Александр Ефимов – Единица «с обманом» (страница 84)
Юлько шел наобум, не узнавая ничего вокруг, как будто очутился вдруг в чужом городе.
Лили снова подняла телефонную трубку.
Самолет с участниками соревнований приземлился на бетонированной дорожке в Харькове. Фехтовальщики сели в большой автобус и поехали в гостиницу, где им предстояло жить целых четыре дня, пока продлятся соревнования; все это было впервые — такой дальний путь самолетом и такие соревнования, — но они держались здорово, даже рапиристы, которые больше всех волновались перед вылетом.
— Третий этаж. Ваши номера — сто пятнадцатый и сто шестнадцатый.
Ребята получили ключи. Их всех слегка мутило после перелета. А впереди — спортивные бои с очень серьезными соперниками. Но львовские мальчики старались держаться так, будто все бои были уже выиграны и кубок завоеван.
Впрочем, их соперники жили в той же гостинице и держались также бодро. Ну, а как было на самом деле, что чувствовал каждый из них, знал только этот каждый — про себя.
«КУКУШОНОК МОЙ СЛАВНЫЙ…»
Сорока сверкнула хитрым глазом, широко раскрыла клюв: «Кар-р!» — и, перелетев через всю комнату, села к Стефку на плечо. И это сломило его угрюмость.
— Узнала? — удивился и засмеялся он, показав, по своему обычаю, все большие красивые зубы.
Надия Григорьевна — маленькая, кругленькая, теплая, с маленькими детскими руками и добрым, дрожащим голосом.
— Должно быть, узнала, — согласилась она со Стефком. — Или просто ты славный мальчик. Она к злому не пойдет. Станет вот тут у ноги, раскроет клюв, растопырит крылья и каркает.
Стефко хмыкнул. Первое удивительно — сорока узнала, а второе еще того удивительней: он славный мальчик! Ну и ну!
Комнатка была маленькая, немногим больше той, где жил Стефко с отцом, но выглядела совсем иначе. В шкафах книжек — не сосчитать. Мебель как будто самодельная — из живого желтого дерева, скорее деревенская, чем городская, — и широкий мягкий топчан со скрипучими пружинами. Скрип понравился мальчишке, и он то и дело ерзал на топчане, чтобы пружины скрипели.
А потом его угостили горячим борщом. Стефко сперва отказывался, но, когда комната наполнилась вкусным запахом и красный борщ забелили сметаной, вдруг так захотелось есть, что живот заболел, а во рту стало полно слюны, и он не удержался, сел за стол. Надия Григорьевна рассказывала о сороке. Стефко ел и смеялся, очень уж смешная была эта найденная в парке птица! Назвали ее Кавкой. Она собирала всякие корочки, пуговицы, косточки и носила под подушку Надии Григорьевне — на сохранение. А то садилась ей прямо на голову и заглядывала в глаза — предлагала поиграть.
— А у меня есть кот Бурко́. Черный, как печная заслонка. Он весной отправляется странствовать, а как начинает холодать, возвращается домой. Поскребется в дверь лапкой, будто и не уходил никуда, — и прямо к своей миске.
Наевшись за двоих, Стефко согрелся, растаял, и даже взгляд у него стал уже не такой колючий. Старушка охотно слушала рассказы о Бурке и спросила, откуда он знает про заслонку. И тогда Стефко вдруг почему-то все рассказал: о бабушке Олене, о холодном потоке и певучей липе. Вспомнил почему-то, как осенью выли волки, а зимой бабушка Олена говорила, глядя на глубокий снег: «Морозы будут лютые, не занесло бы волков в наши края…» И тогда Стефко представлял себе серые волчьи спины, плывущие по снегам, как туго связанный плот. Потом в городе все это ушло так далеко, что и в темноте было не страшно вспоминать…
А за окном уже и впрямь темнело: поздняя осень, дни становились короче («На куриный следок поменьше», — говорила бабушка Олена). Надия Григорьевна не походила на бабушку Олену, разве что голос у нее был такой же дрожащий. Она рассказывала о птицах, что у нее жили, о школе, какой она была давно, когда только пришла в нее учительницей. Вспомнила одного ученика, которого учила еще бог знает когда, Стефка еще и на свете не было, но тот мальчик чем-то был похож на Стефка, вот она и вспомнила. Такой же вихрастый и зубы белые. Тогда война шла. Да нет, не эта, — первая мировая, и того мальчугана забрали в солдаты, и он прислал с фронта письмо. Почти слово в слово помнила его учительница.
…Стрельба была страшная. Стояли в лесу. И тот парнишка увидел белку, маленькую — язычок пламени, не больше. Выскочил из окопа, не обращая внимания на крики товарищей: «Сумасшедший! Спятил!», схватил белочку — она охотно пошла в руки, спрятал за пазуху. Слышал, как бьется рядом с его сердцем другое — такое крохотное, и ему от этого было теплее на осеннем ветру. И не так страшны казались пули. «Довольны ли вы мною, дорогая Надия Григорьевна?» — спрашивал в письме мальчишка, и учительница видела его маленьким, проворным, быстрый взгляд из-под вихров. Для учительницы ученики навсегда дети.
— Вот так-то, Стефко… А ты, я вижу, спать захотел, голубок?
«А меня бабушка кукушонком звала», — захотелось похвалиться, но Стефко сжал губы и снова нахохлился, он стеснялся говорить такие вещи.
— Не хочу я спать. Я пойду.
Кавка снова подняла на мальчишку круглый глаз — заинтересовалась движением в комнате: она-то уже утихомирилась, не летала больше туда и сюда, не дергала Стефка за волосы, не клевала его башмаки.
Не хотелось уходить из теплого дома. Стефко лениво засовывал руки в рукава. Все не мог найти шапку на вешалке.
«Меня бабушка кукушонком звала».
Учительница не торопила. Приглядывалась, как Стефко одевается, и все будто ждала чего-то, и Стефко ждал. Однако ничего не случилось, учительница молчала, и тогда он сам отважился:
— Я еще к вам приду. На сороку посмотреть.
Как будто не спрашивал, а просто так сказал, зная, что ему не откажут. И угадал, потому что Надия Григорьевна словно еще потеплела. Она погладила Стефка по жесткой голове, подумала, что надо бы как следует вымыть эту голову, сказала:
— Хорошо. Я буду очень рада. Когда хочешь, приходи, слышишь?
— Я приду.
И еще вспомнил:
— А как вы сороке крыло лечили — под наркозом или нет?
— Нет, — улыбнулась Надия Григорьевна. — Там только вывих был, все сразу стало на место.
Вот теперь уже в самом деле надо было прощаться. Спрашивать больше было не о чем.
— Ну, я пойду, — вздохнул Стефко. — До свидания…
«Бабушка меня кукушонком звала».
«ПОЧЕМУ ТЫ ТАК СДЕЛАЛ, ПАПА?»
Город расположен на холмах.
В узких улицах, где пешеходу трудно разминуться с автомобилем, он недвижим, как берега глубокого потока. А вон там посвободнее, пошире, улицы залиты шумом и грохотом, блеском просторных витрин и окон вперемежку с высокими воротами.
Проходные дворы, покрытые асфальтом, с одинокими скамьями, без деревьев. Дворы-колодцы с железными галереями и угловатыми тенями, которые не исчезают никогда. Раскрытые настежь площадки перед новыми домами.
Юлько никак не мог отделить город от отца: отец открыл ему город.
«Молчи, сынок, это я сам с собой…»
Зачем ты так сделал, папа?
Голуби облепили карниз серыми, сытыми, как у котов, спинами. Голубей Юлько не любил, они были какие-то ленивые, равнодушные, словно их не занимало ничто на свете, кроме крошек, оставленных им детьми.
Длинная стена черных деревьев. Яркое пятно афиши. Черно-зеленый киоск на углу — цветы в вазонах, белые хризантемы; их срезают под корень, если покупатель не берет с горшком, и тогда в густой толпе плывет белое облачко.
Завтра все узнают. Завтра все будут говорить: «Вон Юлько Ващук, это его отец…»
«Не ходи, Юльчик, во двор, не играй с теми мальчишками. Ты другой, сынок, они не твоего круга…»
Юлько видел себя в «кругу» — словно отделенный от остальных, умнее их, лучше, способнее. «Вон Юлько Ващук, — это про его отца…»
Хорошо бы завтра проснуться вдруг кем-нибудь другим — не Юльком Ващуком, нет, кем угодно, только не Ващуком. Обыкновенным. Встать, умыться, буркнуть что-нибудь матери, когда она попросит купить хлеба, хлопнуть дверью, выйти на улицу — тоже обыкновенную, — пойти по ней равнодушным к камням, к форме окон, к окраске крыш. К звону трамваев. К голосам в толпе. Проснуться, например, Стефком Усом. Беззаботным, озорным, без идей и без фантазий… кем угодно, только не Ващуком…
Он произносил свою фамилию мысленно, шепотом, почти вслух, и она казалась ему непонятной, чужой, она не имела ничего общего с ним самим, как будто жила отдельно. Нет, почему он должен отвечать завтра и еще потом не раз: «Это твой папа, да?»
Почему он — за отца?
«Пойдем, покажу тебе чудо, Юлько!»
Они очутились в закоулке, где не бывает солнца ни утром, ни после полудня. Как раз наступил предзакатный час. Где-то там, на широкой улице, солнце катилось по крышам широких домов, а сюда упал лишь отблеск — на провода. Червонным золотом струились над серой улочкой троллейбусные провода и содрогались, — казалось, золото вот-вот прольется, падет на землю тяжелыми, звонкими каплями.
Юлько Ващук. Ващук. Так это твой папа?
Нет. Не мой. Это кто-то другой. Не мой папа. Он никогда не писал никакой книги. Говорю же вам, не мой. Отстаньте от меня, я же вам сказал. И вообще, какое вам дело, мой папа или не мой, Ващук я или не Ващук. Отстаньте от меня!
Был бы ты мальчишкой, папа, я бы знал, что сказать, а как говорить с тобой? Делать вид, что ничего не случилось? Можно делать вид.
«Рихтера из меня не выйдет…»
«Конечно, не выйдет. Какая ерунда. Ну, не выйдет. Но что из этого?»