Александр Дружинин – Повести. Дневник (страница 83)
Разыграли пиесу недурно, хотя нельзя не заметить было, насколько десятков лет отстали понятия наших актеров от литературы в ее теперешнем развитии. Всюду проглядывает идиллия, аффектация, умничанье, работа
Леонидов, несмотря на плачевные истории, сообщаемые про него Григоровичем и Лонгиновым, актер, несомненно, даровитый и сверх того напитавшийся натуральностью в Москве, — что делает и ей и ему честь. Когда он вышел на сцену, я забыл про существование Леонидова и долго не мог сообразить, кто сей хороший актер. Самойлов больше похож на цыгана или кучера, чем на мужика, однако с его умом он вывернулся, а в последнем акте, в сцене разговора с глупым барином, был весьма хорош. Роль Читау, эффектная, но неблагодарная, не примирила меня с этой госпожой: фигура ее кажется мне неблагообразною и по-прежнему напоминает мне Галиевскую.
Шау подарил мне свою историю словесности[640], которая гораздо лучше, нежели я ожидал, и может служить отличною справочною книгою (я заметил в ней кой-какие промахи, говорю это не без гордости!).
Несмотря на увеселения всякого рода, Полиньку Рахманову, получение денег из «Отечест<венных> записок», покупку книг и хорошую погоду, все на сердце не совсем светло. Анненков предложил мне скорей ехать с ним в деревню, ко мне и к Маслову, но еще сыро, и надо дождаться ответа Маслова о том, проходим ли путь, по которому мы поедем. И в Петергоф нельзя уехать для встречи весны, — брат еще не приискал себе удобного помещения. Третьего дни мы обедали у Луи с Краевским, Дудышкиным и Полинькой, вслед за тем я ее возил по Островам[641], где все еще пусто и довольно печально. Она болтала и увеселяла меня всю дорогу, что, однако же, не мешало мне приметить, что сия юная донна лжет ужасно, хотя и не от злонамеренности. Когда мы приехали к ней и я посоветовал ей снять промоченные башмачки, чтоб надеть туфли, она сказала жалобно, что у ней нет ни калош, ни туфлей. Этот переход от болтовни и веселости к тихой жалобе был так трогателен, что я готов был в эту минуту многим пожертвовать для благосостояния промотавшейся вертушки. Вот еще факт, доказывающий мое страшное мягкосердечие: в один из этих дней, у Григория на вечере, Маша раскапризничалась и хотела оцарапать бабушку; мать ее за то взяла розгу и с помощью угрозы принудила просить прощения, поцаловать у бабушки руку и подать ей скамейку для ног. Когда я увидел ребенка, смирившегося и сквозь горькие слезы произносящего приветствие и усиливающегося притащить скамеечку, у меня чуть не пошли слезы и сердце сжалось и нежность к дитяти разрослась до болезненности. Я очень хорошо знал, что это горе минутное и полезное, что Олинька делает свое дело, что пора исправлять избалованное дитя, — но со всем тем, вообразив себе эту сцену, я и до настоящей поры чувствую слезы на глазах.
Вчера получал я деньги от Краевского, и чуть было мы оба не пропустили ста целковых, что, однако, было замечено в Гостином дворе и повергло меня в тревогу, и заставило съездить в Грязную[642], где счет был и поправлен. Потом запасся я бумагой, фуражкой, перьями, косметическими снадобьями и проехал домой к обеду, обедали у нас Дрентельн, Олинька и Павел В. Анненков. Беседа шла хорошо и согласно, обед оказался недурен, я показывал Ан<ненко>ву свои картины и редкости, обещаясь, что у меня со временем выдет нечто похожее на музей абботсфордский[643]. После обеда беседовали и перебирали общих знакомых, однако же, не ругая их; явился Гаевский, узнавший о том, что я скоро еду. Он долго хворал грудью и теперь себя худо чувствует, но доктор, его пользующий, говорит, что серьезного расстройства еще нет, однако может оно произойти при его образе жизни. Я вновь приглашал Гаевского к себе в деревню с полной готовностью и очень буду рад, если он соберется. Часу в восьмом я простился с гостями и пошел вдвоем с Анненковым по образу нашего хождения, беседуя об
Поэзия должна быть во всякой жизни, как цветок на каждом растении. Разница в том, что цветок всегда виден, но требуется зоркость и гений для открытия поэзии там, где она еще не указана.
Встреча с двумя женщинами. Поворот плеча, повергнувший меня в восхищение. Маленькие ножки под коротким шелковым платьем.
Вчера в половине 12-го с обычной своей пунктуальностью Краевский явился, по условию, увлекать меня для кронштатской поездки. Я же, с обычной своей аккуратностью, уже сидел без штанов, приготовляясь переодеваться. День казался немного холоден и ветрен, так что мы оба, имея на себе пальты, захватили в руки шинели, впоследствии оказавшиеся «ненужной посудой», как гласит либретто «Роберта». У самого Нового моста сели мы на пароход, уже преисполненный народом и, заплатив за места, еще имели случай видеть открытие новой часовни на мосту. Не обладая хорошим зрением и не взяв из дома трубки, я видел только, как упал халат, окутывавший часовню, и под ним открылось нечто весьма изящное. «Народу-то, народу,... твою мать!» — как говорил мужичок. Народу же было довольно и на пароходе, ни знакомых, <н>и полузнакомых мы сперва не открыли никого, а потом в течение всей экскурсии я встретил генерала Броневского, братьев Бегеров, Маркевича Болеслава, Очкина и Баранова. Давка на пароходе и в буфете была такая, что нельзя было достать ничего есть, и, несмотря на голод, терзавший мои внутренности, я ничего не проглотил (кроме табачного дыма в изобилии) до 4-х часов. Петергоф еще довольно жалок с моря, зелень жидка, и все как-то бедно. Повозившись на пристани, на ветру и на солнце, мы вновь сели на пароход и с музыкой (впрочем, почти не игравшей) двинулись к Кронштадту. Прежде всего открылся вблизи рейд с чинно расставленным флотом; равняясь с каждым кораблем, мы кричали ура, на что офицеры и добрые матросики отвечали нам тем же. Происходило махание шляп, поднятие весел, и вся эта картина дружественного обмена чувств производила на души отрадное впечатление. За главными силами флота пошли форты и кронштатская
— — — — — — —, поел и завалился спать.
И так пройдет вся жизнь — — — — — — — — — — — — —!
Оно, впрочем, сказано более для красоты слога. Вечером брошены были в огонь пять целковых для бенефиса стервеца Леонова, который и гроша не стоит. Давали «Влюбленную баядерку» и какую-то оперетку «Нюрембергская кукла», от которой я уехал с первых сцен[646]. Видел Кирилина, Краснокутского, Бегера, В. Петрова и еще кого-то. Оттого ли, что я сидел почти воткнувши нос в сцену, или в глазах у меня рябило после утреннего безобразия, только танцовщицы и хористки казались мне крайне плохи. Суровщикова, о которой теперь кричат все, даже благороднейший Андрей[647], — не только не хороша, но даже дурна, неправильность ее лица имеет в себе нечто глупое, но сложена сия персона приятно. Ришард, игравшая главную женскую роль, имеет в лице нечто похожее на Наталью Дмитриевну, — очень мила и ловка, но худа и мала, а я с некоторых пор терпеть не могу маленьких женщин. Булахов (тенор) красив собой, но голос у него
Пробираясь домой в ясную летнюю ночь, я встретил несколько баядерок, уже слишком привязчивых, — этого давно не было: изменение в их нравах должно быть приписано изобилию армейского войска и молоденьких офицеров, никогда не бывавших в Петербурге. По Невскому совершенное гулянье, продолжающееся до поздней ночи. Покинув эту вавилонскую улицу и выйдя на бульвар, я предался прозаическим размышлениям о том, что у меня деньги текут, как вода между пальцев... «Ликуй же еще несколько времени, увеселяй себя дрянью и чепухой, держи донн на пенсии, угощай разных m-lles Zelmas и поощряй теноров вроде Леонова — все, что ты теперь делаешь, должно было делаться назад тому лет десять!».