Александр Дружинин – Повести. Дневник (страница 57)
Мы остановились на том, что Гвидо (в драме он у меня будет Асканио Строцци) взят в плен и должен быть казненным, если его не выкупят. Тут открывается третий акт. Угуччионе один в своем дворце, он уже распродал свое имущество, чтоб спасти сына своего друга, но как его кредит сильно упал в Ферраре, да еще и город осажден, то все-таки нужной суммы не выходит. Свирепый волк еще пуще предается неслыханному свирепству, эпизоды, которого будут придуманы. Между прочим, он заманивает к себе жида банкира, и по средневековой системе, описанной в «Ивангое»[290], велит сделать ему пытку, чтоб вымучить деньги. Но жид хитер и, конечно, не сунулся в западню без предосторожностей. Он начинает кричать и, открыв окно, указывает дикому рыцарю толпы народа, в негодовании собравшегося пред замком. Со всех сторон беды грозят Угуччионе, но он помнит только одно — необходимость спасти того, кто поручен ему другом умершим. Борьба между единственным благородным побуждением и зверством натуры. Джиневра приносит отцу все свои вещи и платья для выкупа Асканио. Тут будет эффект: Угуччионе берет свою дочь и обещает отдать ее жиду, если тот даст ему денег. Жид колеблется, старый рыцарь начинает умолять его, но еврей, услыхав о количестве нужной суммы, клянется в ужасе, что ее можно достать, только обобравши всю Феррару. Это восклицание, соединенное с кликами негодующего народа, требующего головы Угуччионе, вовлекшего весь город в несчастную войну, подает старому рыцарю ту мысль, за которую Дант поместил его в рай. Он велит вынести на площадь ковер и разложить его на видном месте. Выгнав всех присутствующих, он произносит краткую молитву и твердым шагом идет на площадь.
Сцена переменяется. Площадь, наполненная народом, доведенного до безумия осадой и прочими несчастиями. Угуччионе, при криках проклятия, выходит к народу, со стражей и дочерью, требует слова. Он убит совершенно, но тверд. Общее ожидание.
Кстати, не забыть одной остроты о плохих поэмах какого-то рифмача. «Его вещи будут читаться тогда, когда мир забудет Гомера и Виргилия — but not till then!»[291]
Суббота была подлым днем. Я поехал к Мейеру, думая дорогой позавтракать в с. Преображенском у Л. А. Блока, и не застал ни того, ни другого. В Гверезне я отдохнул полчаса, осмотрел сад с великим запасом цветов, покурил и, тщетно подождав, чтоб служитель догадался и чем-нибудь меня покормил, поехал домой по горам и сильному жару, сидя в открытой коляске. Меня растрясло и накалило солнцем, дома я пообедал не очень осторожно, лег спать, не заснул и к вечеру встал с головной болью и тошнотой. Даже в воскресенье я был слаб и только расходился к вечеру. У нас были Томсон с женой и сыном, Е<вфимия> Н<икитична> и мисс Мери. Трудно себе представить что-нибудь влюбчивее этой крошки, она совершенно переконфузила маленького Томсона, кокетничала с ним, как большая, проводила до коляски и потом смотрела в окно ему вслед. Мы много смеялись. Вчера был не очень большой гром и дождь. Сегодня гремит тоже. Жар великий.
Были письма из Петербурга. Старчевский не присылает брату денег[292]. Потешусь же я над «Библиотекой», этим литературным бедламом!
Получил Джеффри и Байрона. Собирался было переводить «Гяура»[293], да не идет!
Работы идут, несмотря на потоп гостей. Во вторник — Вревская, Максимов и поп, причем моя родительница так выбранила бедного заянского помещика за его притеснения отцу Василию, что только моя дипломация несколько примазала ход всего дела. Накануне еще был поп Дмитрий, в распьяном виде уверявший, что в нем сидит бог, и говоривший такую чепуху, что я опасался за его разум. В среду я собрался к Томсону на обед, и перед самым обедом явился ко мне Мейер; мы поболтали и вместе поехали в Радолицы. Там нашли смесь одежд и лиц[294], плохой обед и разную бестолковщину. Я познакомился с Трефортом, отставным полковником Уланского е<го> в<еличества> гвард<ейского> полка, соседом Мейера. После обеда врали похабство, щупали радолицких горничных, из которых две сестры могли бы с большой пользой украсить мое уединение. Потом Мейер ночевал у меня, я спал плохо от жару, утомления и развратных желаний, само собой разумеется, возбужденных не Мейером, а его речами и видом
Он присутствовал при Варшавском восстании, отступал с в<еликим> к<нязем> Константином Павловичем и обо всем рассказывает недурно. На вид он здоровяк, а все лечится. Вспомнили Щербатского, Нарышкина, Панютина и Кривцова, которого я видал на Кавказе. Чуть они уехали, я вечером, посреди страшного жара, написал от матушки письмо к архиерею, в самом благочестивом духе. Чуть пришел из флигеля в дом, явилась m-me Бландова с дочерью, которой я сегодня же поутру снял схожий портрет, здесь прилагаемый. Они ехали проездом в Лужский уезд и, к счастию, не ночевали. Сегодня гром, дождь и молния, но все-таки жара.
Вот в какой сумятице провел я эти дни. Много забавного, много странного и смешного, но по мне все как-то скользит без следа. Кончил «Рендома» и принялся за «Перегрина Пикля»[295].
Еще пять дней без журнала, из них три, нет, четыре, проведены были на обедах, в Ильин день[296] у Мейера, en petit comite[297] с Трефортом, оказывающим ко мне самое нежное расположение. Когда я пригласил его к себе на охоту, он сказал: «Какая может быть охота, когда я приеду к вам, в ваше общество!» Le complement est tres bien tourne[298] и скорее может быть сказан девушке, чем мне. День провели в похабных речах, прогулке по деревне, где был праздник, и в музыке, которая производит на меня в деревне великолепное влияние. Если б я имел старый дом, древнюю залу с резонансом и хорошенькую женщину, которая могла б играть мне разные вещи, я бы много выиграл. Воротясь домой, я застал опять мадам Бландову с ее декламацией и испуганной фигурой.
Накануне Ильина дня обедали у Вревской с Обольян<иновым>, Блоком, его женой, сестрой и Максимовым. День прошел приятно, в щелкании языком. La charmante Ariane[299][300] начинает мне нравиться, особенно по своей стройности и сложению. Весьма замечательное лицо старшая сестра Блока[301], оставшаяся после матери 18 лет и с той поры для всего семейства заступившая место матери. Ее старанием в семействе поддерживается завидное, не приторное согласие, стоящее похвалы и подражания. Через день опять у Вревской, в более скучной кампании m-me — m-lle Бландовых. Ушел рано и лег спать. Предыдущий обед начался в 7 почти часов вечера.
Наконец вчера именинный обед у Обольяниновых, там несколько новых лиц: сестра покойного Николая Петровича, ее воспитанница, царскосельская вдова, толстая и, кажется, одаренная нежным сердцем, из старых Лев Ник<олаевич>[302], его больной брат, жалкий молодой человек, сокрушенный ревматизмами, Вр<евская>, Бибикова с красноносой воспитанницей, старый брат Блока[303], дважды выдержавший холеру и начинавшуюся горловую чахотку, неизбежный Максимов, с которым мы сражались на бильярде. День прошел приятно, даже возвращение домой, при грозных сумерках, дожде и толчках всякого рода, не лишено было приятности.
Несмотря на то, работа поденная идет исправно. Я дал себе слово не опускаться, а на драму о Данте смотреть как на свой opus magnus[304]. Кстати, пора кончить изложение драмы, тем более, что его немного.
Мы уж сказали, что Угуччионе, истощив все средства спасти Асканио, выходит перед народ и приказывает разостлать перед собой ковер. Тут излагает он гражданам все свое положение и свою любовь к сыну друга, свою клятву, данную его отцу, насчет покровительства и юноши и заключает свою речь неожиданным воззванием. Он сознается в том, что угнетал Феррару, что злодействовал над городом, и затем
Это подаяние служит сигналом прощения. Итальянцы, не знающие меры ни в зле, ни в добре, начинают бросать деньги на ковер. Женщины плачут. Уго с товарищами хотят поднять старика, находя его довольно наказанным, но Угуччионе говорит только: «Я не встану». С ним начинается
Слышится шум сражения, войско бежит на стены, доходит слух о том, что часть войск Асканио, избегших поражения, сбоку теснит осаждающих. Ею предводительствует опять незнакомец во францисканском одеянии, с каской на голове. Угуччионе продолжает стоять на коленях, весь дрожа. Наконец слышатся крики: победа, победа!