18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Донских – Отец и мать (страница 22)

18

Однако бить не стали. Ещё подбросили два-три вопроса, покричали с постуками кулаком по столу. Молчком настрочили протокол, подпихнули для подписи.

Афанасию противно, что страх неотступен. Выходит, трусом оказался, размазнёй. И, возможно, чтобы самому себе доказать, что не малодушный, не трус, расписался в протоколе не читая. Был уверен, немедленно арестуют. Наручники, конвоиры, камера, баланда, параша, произвол уголовников – наслышан. Начнётся у него совсем другая жизнь – тюрьмы, этапы, лагеря. Позор, ужас, крест на всей жизни.

Но снова случилось нечто невероятное – не арестовали. Выписали разовый пропуск, насмешливо заглядывая в глаза, отпустили восвояси. Полюбопытствовали напоследок:

– В штанах-то сухо, вояка?

На внеочередном, спешно созванном заседании районного комитета комсомола снова стыдили, но не за крамольные слова, о них почему-то и не вспомнили, – за драку. Потом дали слово. Вышел к трибуне, сказал, обратившись к обиженному интенданту, «извините», и – более ни слова, ни жеста, ни взгляда. Сел на своё место и окаменел. Боялся только одного – чтобы из комсомола не выгнали. И опять случилось нечто невероятное, можно сказать, чудо – не выгнали.

Думал, что с завода-то непременно выставят. Однако по работе и вовсе никак не тронули. Может быть, потому, гадал, что итээровцев нехватка великая.

Неделю, другую жил мрачно, молчаливо, ежеминутно ожидая: вызовут, арестуют, а то и прямо в цех нагрянут, скрутят руки, согнут в три погибели, под конвоем уволокут. Поистине позор выйдет. Что потом будут думать люди? Позлословят, наверное: ишь, скажут, прикрывался простачком враг народа, не иначе как завод хотел взорвать, советскую власть погубить.

Ничего такого, однако, не случилось – не нагрянули, не скрутили, не увели под конвоем. Но вызвали в партком завода, к секретарю Смагину Ивану Николаевичу.

– Говори, сорванец, спасибо: спас я тебя, – хмуро-радостно встретил Смагин Афанасия в своём кабинете. – Брательник мой двоюродный, Сева Шелгунов, в органах служит, – вмешался, шепнул, кому следует. Особисты припугнули тебя для начала, так, чтоб прочистить мозги, но если чего ещё учудишь – пропадёшь, дурило. Ой, пропадёшь! На Колыме тоже нужны инженеры. – Помолчав, сказал с ласковой укоризной и переходя на привычное в их общении имя-отчество: – Со мной-то, Афанасий Ильич, не мог поговорить по этому чёртовому крестьянскому вопросу? Поговорили, поспорили бы, – глядишь, душой ослабнул бы, и не накидывался бы на людей, тем более на фронтовиков.

Понятно Афанасию – чудес не было: хороший влиятельный человек вовремя вступился, выручил.

– Правильно, правильно, Иван Николаевич: дурило я, – удручённо раскачивал головой Афанасий, согнувшись на стуле. – Обидно стало – сорвался, не совладал с собою. Но говорю вам: не знает и не любит этот надушенный интендантик деревню! Эх, да чего уж теперь толковать! Спасибо, Иван Николаевич, спасибо. По гроб жизни, как говорится…

– Ну, ну, полегче! Высокие слова прибереги для митингов и собраний, – добродушно посмеивался Смагин. – Смена закончилась, а посему давай-ка, правдоруб ты наш дорогой, лучше чайком побалуемся да о том о сём покалякаем.

Со Смагиным Афанасий был, можно сказать, в приятельских отношениях, хотя Смагин годился тому в отцы. Они и внешне различествовали: Афанасий – богатырь, розовощёкий детинушка, Смагин же – приземистый и сутулый до горбунства, сер и высосан лицом сурового, аскетичного монаха. Афанасий – общительный, боевитый, Смагин – малоречивый, насторожённый. За глаза его величали Ваня Ёж. Ежеватость его обличью придавали и его замечательные, чрезвычайно приметные усы – этакий комок длинных, почти прямых иголок, которые, однако, по какой-то прихоти не желали расти в каком-нибудь одном направлении, а дыбились, как для защиты или нападения, в разные стороны: мол, и отсюда, и оттуда меня не возьмёте.

Что же могло связывать и притягивать друг к другу столь разных людей? Они оба были страстными спорщиками, большими любителями подискутировать, «о том о сём покалякать». На этом интересе, можно сказать, даже пристрастии, начиная ещё со студенческих лет Афанасия, младой и старой незаметно и породнились душами. И в своих бессчётных, порой страстно непримиримых спорах-разговорах бывали друг перед другом настолько откровенными, распахнутыми, что никого третьего нельзя было и предположить рядом с ними. Оба равно понимали: только ему я и могу довериться.

О чём говорили, о чём спорили? О том, что на ум приходило. То Смагин в конце рабочего дня заглянет в кабинет своего молодого друга, то Афанасий, тоже в конце смены, зайдёт к Смагину. На стол неизменно – чай и нехитрые припасы, и чаёвничанье затягивалось подчас до ночи, а то и до зари, до заводского гудка. Нередко заночёвывали в своих кабинетах. Афанасий – понятно: холостой, и хотя есть куда спешить, да – не к кому.

Про Смагина судачили, что жена, законная жена, у него была, однако он с ней уже лет десять не жил. Сам он про себя, про свою личную жизнь никогда и никому, даже Афанасию, ничего не рассказывал, но народ поговаривал, что прогнал он жену, изменницу, выставив чемодан с её вещами на лестничную площадку. Слышали соседи, как ревела, причитала она, умоляя о пощаде, винясь, и, кажется, даже опустилась перед ним на колени. Однако Смагин холодно, но в хрипатой придушенности голоса приговаривал:

– Суке сучья жизнь.

Выгнать выгнал, но не развёлся с ней; возможно, потому, что по партийной линии не похвалили бы. Детей, двух дочерей, они поделили: с ним осталась старшая, Людмила, а младшую, Веру, забрала жена. Поговаривали и о том, что с женой он и раньше обходился не очень-то ласково и милостиво, не баловал подарками, а приучал к скромной, воздержанной жизни, неотступчиво и твёрдо напоминал ей:

– Построим, жёнушка, коммунизм – после уж пошикуем.

Но женщине, видимо, хотелось теперь «пошиковать», пожить всласть, пользуясь немалым положением мужа. В отчаянии – злословили – и кинулась она в объятия своего коллеги. Но что в этой истории правда, а что вымысел и напраслина, – могли, наверное, сказать только сами супруги Смагины. Однако она с дочерью вскоре уехала к родственникам в соседнюю область и где-то там затерялась; Смагин её судьбой не интересовался, и хотя переписывался с Верой, но о матери не справлялся.

Смагин бывал предельно и нещадно крутым в своих решениях. Его считали максималистом. Сам он никому и ничего о своих не простых личных обстоятельствах не говорил, не пояснял. Его же молодой друг хотя и был наслышан о многом и всяческом, в душу, однако, не лез, к тому же «покалякать» они любили совсем о иных материях – о больших вопросах жизни.

Глава 24

Людмила иногда приходила на завод к отцу, припозднившемуся за беседой с Афанасием, и ласково упрекала его:

– Папа! Как так можно: сидишь без ужина, пробавляешься чайком и пряничками. Наверное, и пообедать забыл? Живёшь монах монахом, впроголодь. Исхудал – страсть! Постишься, что ли?

– Сытый коммунизм строить не будет, – снисходительно усмехался Смагин ёжиком своих замечательных усов.

– Но и голодный немного совершит, а то и не дотянет до финиша, – мягко увещевала дочь.

– У коммунизма не может быть финиша: он на все времена, – наставительно произносил Смагин.

– Конечно, конечно, папа, – охотно соглашалась дочь.

Вынимала из авоськи кульки и кастрюльки с провизией – принималась потчевать отца.

Робко приглашала к столу Афанасия. Встречаясь с ним глазами – сбивалась, пунцовела. Афанасий тоже отчего-то волновался в её присутствии, становился каким-то молчаливым, неловким, даже несмелым.

Иван Николаевич с неестественно хмурой улыбкой поглядывал на обоих, но ничего не говорил, потому что сказать-то, по-видимому, следовало было вот что: да не влюбились ли вы друг в друга, друзья мои ситцевые? Отец боготворил дочь и какой более лучшей партии для неё, засидевшейся в невестах, он мог бы пожелать, кроме как Афанасия, – «умняги мóлодца», хвалил он его где доводилось, «геркулеса», «да к тому же трезвенника», «да уже кандидата в члены партии»?

Но нравилась ли Афанасию Людмила?

С некоторых пор он стал присматриваться к ней.

Выстораживал взглядом её серенькие с жидкой голубинкой добрые глаза. Но – ни на миг не забывались ни рассудком, ни сердцем другие глаза – её глаза, невозможные, чародейные: светлые, лучащиеся чёрным глубинным огнём, который то вспыхнет, то пригаснет.

Украдкой оглядывал мягкую, женственно полноватую и, казалось ему, без единой косточки, без единого острого угла-выступа фигуру Людмилы. Но – тревожил и манил лишь её стан: с осиной талией, с нервной изгибистой спиной, с повитью тонких подвижных косточек, выпирающих под одеждой. Вся вроде бы и лёгкая, вот-вот, нередко представлялось Афанасию, вспархнёт, взовьётся к выси, однако руки его помнили её тело – неуступчивое, если что не по ней, сильное, работящее. Видел: Екатерина и дрова колола, и доски ворочала, и огород лопатой вскапывала, и вёдрами воду носила, да и кому ещё, если семья – три женщины.

Вслушивался в голос Людмилы, который в своём врождённом пришипетывании сладкозвучно журчал, вливая в душу собеседника успокоение, даже порождая какое-то состояние неги, умиротворения. Но – в Афанасии жил, явственно и полно звуча в памяти, её голос – редко не напряжённый, какой-то неявный, неопределяемый, едва затрагивал воздух – и пропадал.