18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Долинин – О Пушкине, o Пастернаке. Работы разных лет (страница 22)

18
Непроходимая, безлюдная страна, Притон разбойников, поэзии зараза! Без пользы, без красы, с каких ты пор славна? Творенье Божье ты иль чертова проказа? Скажи, проклятая, зачем ты создана?327

Вслед за Катениным Пушкин представляет Кавказ отнюдь не «всепетым» раем328, а его травестией, «чертовой проказой», где все оказывается совсем не таким, как в ориенталистском воображении: нагие грузинки в бане – бесстыдно-равнодушными к мужскому взгляду, красавицы гарема – вовсе не красавицами, «азиатская роскошь» – «азиатским свинством», восточные здания и памятники – уродливыми сооружениями без вкусу и мысли, храбрые джигиты – жестокими трусами. Даже вожделенный переход через государственную границу, как показывает Пушкин, иллюзорен. Описав переправу через Арпачай, он вдруг замечает: «Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России» [VIII: 463]. Конечно же, Пушкин прекрасно знал, что в результате русско-турецкой войны граница по Арпачаю не изменилась и он действительно въехал на турецкую территорию. Его ироническая ремарка указывает не на фактическую сторону дела, а на то, что, ретроспективно переосмысляя путешествие, Пушкин смеется над былыми восторгами по поводу экзотического Востока, войны, пересечения границ и всего путешествия в целом: оно не приносит никаких значимых изменений, путешественник в любой точке географического пространства остается таким же, каким он был («Каков я прежде был, таков и ныне я» [III: 143]), и избавления от России и собственной русскости не происходит даже за пределами Российской империи.

Окончательный итог путешествию подводит сцена в захваченном Арзруме, где вспыхнула чума:

Остановясь перед лавкою оружейного мастера, я стал рассматривать какой-то кинжал, как вдруг кто-то ударил <В «Современнике»: «ударили». – А. Д.> меня по плечу. Я оглянулся: за мною стоял ужасный нищий. Он был бледен как смерть; из красных загноенных глаз его текли слезы. Мысль о чуме опять мелькнула в моем воображении. Я оттолкнул нищего с чувством отвращения неизъяснимого, и воротился домой очень недовольный своею прогулкою [VIII: 481].

«Ужасный нищий», ударяющий Пушкина по плечу329, – последнее звено в длинной цепочке напоминаний о смерти, тянущейся от «первого замечательного места» путешествия, могил «нескольких тысяч умерших чумою» [VIII: 448] через весь текст. Эту сцену, предшествующую окончательному решению Пушкина оставить армию, несмотря на предложение Паскевича «быть свидетелем дальнейших предприятий», можно понимать символически, как иносказательное résumé текста, выражающее отношение автора не столько к прогулке по Арзруму, сколько ко всему путешествию. Очевидно, в какой-то момент Пушкин понял, что война, на которую он, a la Байрон, так стремился, чтобы «круто поворотить свою жизнь», есть, по выражению Ю. М. Лотмана, «безусловное зло»330, и, устыдившись собственного ребячества, решил закончить игру с судьбой.

Страшному арзрумскому видению в финальной части текста противопоставлено «чудное зрелище» храма на вершине Казбека, которое Пушкин наблюдает на возвратном пути, перед въездом в Дарьяльское ущелье:

Утром, проезжая мимо Казбека, увидел я чудное зрелище. Белые, оборванные тучи перетягивались через вершину горы, и уединенный монастырь, озаренный лучами солнца, казалось, плавал в воздухе, несомый облаками [VIII: 482].

Как многократно отмечалось в пушкинистике, образ горного монастыря прямо отсылает к частично процитированному выше стихотворению «Монастырь на Казбеке», в котором, по замечанию Ю. М. Лотмана, развитие темы пути «приводит к совершенно новому в творчестве Пушкина – соседству Бога»331. Только отказавшись от продолжения маршрута и повернув к дому, Пушкин видит то, что было сокрыто от него в начале путешествия, когда он ехал мимо Казбека в другую сторону, – видит не желанный берег турецкий, а иной, небесный, «вожделенный брег», к которому он теперь, как Данте, мечтает подняться. Круговой путь завершается проездом через ущелья Терека в обратном направлении и выходом из суженного пространства в широкий мир: «Наконец я выехал из тесного ущелия на раздолие широких равнин Большой Кабарды» [VIII: 482].

Как показал В. Н. Топоров, в мифопоэтической и религиозной моделях мира путь «к чужой и страшной периферии», в царство «все возрастающей неопределенности, негарантированности, опасности», как правило, приводит героя к границе-переходу между двумя по-разному устроенными «подпространствами», где происходит прорыв к сакральным ценностям332. В «Путешествии в Арзрум» такой границей-переходом оказываются «кавказские врата», но прорыв к сакральным ценностям, на возможность которого намекала отсылка к «Похищению Ганимеда», происходит лишь при пересечении границы в сторону дома. Тем самым под сомнение ставится сама романтическая идея бегства от обыденности в экзотику, от близкого к далекому.

Известно, что в 1830‐е годы Пушкин любил повторять сентенцию из повести Шатобриана «Рене»: «Il n’y a du bonheur que dans les voies communes»333 (букв. пер.: «счастье бывает/встречается только на общих/обыкновенных путях»334) и цитировал ее – не вполне точно – в письме к Н. И. Кривцову от 10 февраля 1831 года в связи с женитьбой335, а также в прозаическом наброске «Из записок дамы» («Рославлев») – o трагической судьбе «бунтарки» Полины336. Ю. М. Лотман в биографии Пушкина и в комментарии к «Евгению Онегину» уделил особое внимание этой сентенции, истолковав ее как жизнестроительный манифест зрелого Пушкина, отказывающегося от романтического культа исключительности. Согласно Лотману, «общие пути» в цитате – это метафора «обыденной жизни», прозаической, в первую очередь семейственной повседневности, которую Пушкин выбирает как «новую жизненную дорогу» взамен «пути романтической молодости»337.

К сказанному Лотманом нужно добавить, что формула Шатобриана имела отчетливо религиозный характер. Пушкин не мог не помнить, что в повести сентенцию произносит старый индеец Шактас, выслушав рассказ героя, мятущегося страдальца и скитальца, о его безуспешных попытках найти избавление от душевного томления, одиночества и тоски в путешествиях, в уединении, в созерцании природы и произведений искусства, в светских развлечениях, в нежной дружбе с сестрой (едва не приведшей к инцесту) и, наконец, в бегстве за океан, в Америку. Он соглашается с католическим священником, отцом Суэлем, который корит Рене за гордыню и высокомерие, заставляющие его презирать обыденность, разжигать в себе страсти и искать все новых и новых впечатлений. «Общим путям» Шактас, как Пушкин в письме Кривцову, противопоставил «необыкновенную жизнь» («la vie extraordinaire»), уподобив ее реке, вышедшей из берегов (ср. в финале «Путешествия в Арзрум» контрастные образы монастыря на Казбеке и разлива вод в Бешеной Балке). В уста Шактаса Шатобриан вложил мысль, неоднократно встречавшуюся ранее у французских моралистов и богословов. Так, еще Монтень писал, что гордыня уводит человека с общих путей338. «Ты считаешь унизительным следовать по проторенной дороге, общими путями („les voies communes“): ты хочешь быть творцом, изобретателем, хочешь возвышаться над другими исключительностью своих чувств. <…> Слепой поводырь слепых!» – обличал гордецов Боссюэ339. Таким образом, «общие пути», о которых говорил Шатобриан, – это не только установка на житейскую «норму», но и мотивирующее эту установку христианское смирение.

В 1835 году, когда Пушкин писал «Путешествие в Арзрум», он снова, как и шестью годами ранее, мечтал о перемене мест и участи, о побеге, но на этот раз его манили не таинственные границы чужих стран, а «общие пути» уединенной деревенской жизни. Известная запись на черновике «Пора, мой друг, пора…» (1834): «О скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь etc. – религия, смерть» [III: 941], чем бы она ни была – планом продолжения стихотворения, идеей какого-то иного текста в горацианском духе или программой нового «общего пути», – точно указывает направление пушкинских мыслей этого времени. Возможно, Пушкин восстановил в памяти и описал свое путешествие 1829 года, чтобы убедить себя в том, что его тогдашняя попытка испытать судьбу и вырваться на свободу была мальчишеством и что «узкие врата» спасения следует искать не в странствиях и боях, а в самом себе.

ИСТОРИЗМ ИЛИ ПРОВИДЕНЦИАЛИЗМ?

ПУШКИНСКАЯ «ИСТОРИЯ ПУГАЧЕВСКОГО БУНТА» В КОНТЕКСТЕ ФРАНЦУЗСКОЙ РОМАНТИЧЕСКОЙ ИСТОРИОГРАФИИ

Эволюция идей и поэтики Пушкина в 1830-e годы давно является одним из самых противоречивых вопросов в пушкинистике и служит камнем преткновения для биографов и литературоведов. Прямолинейная схема, предложенная Г. А. Гуковским, согласно которой «путь» Пушкина представляет собой неуклонное движение от романтизма к реализму и историзму, еще не окончательно отвергнута, но постепенно теряет приверженцев, поскольку она игнорирует или неверно толкует очевидные «архаичные», ретроградные тенденции в поздних произведениях Пушкина. Как показали многие исследования, Пушкин, отказываясь от современных ему романтических конвенций, не заменяет их конвенциями предреалистическими или реалистическими, а пытается обновить некоторые устаревшие модели XVIII века. Так, еще в 1930‐е годы Л. В. Пумпянский обнаружил в «Медном всаднике» и ряде других поздних произведений Пушкина мощный одический «стилистический слой», восходящий к Ломоносову, Державину, Боброву и многим другим поэтам предшествующего столетия. По мысли Пумпянского, Пушкин, с одной стороны, модернизировал одическую традицию, а с другой – вступал с ней в полемику340. В. Э. Вацуро показал, что «Повести Белкина» направлены скорее на возрождение в обновленной (с налетом субверсии) форме традиций сентиментализма, нежели на их ниспровержение341. Согласно концепции Ю. М. Лотмана, призыв Пушкина к человечности как высшей ценности в «Герое» и «Медном всаднике» «оказался связанным с возвратом к определенным сторонам идейного наследия XVIII века, в частности к сентиментализму»342.