Александр Долинин – «Гибель Запада» и другие мемы. Из истории расхожих идей и словесных формул (страница 4)
Впоследствии, когда в Германии начали усиливаться эсхатологические настроения[37], Шлегель несколько модифицировал свою позицию, признав, что гибель Европы (а с нею и всего мира) возможна, но отнюдь не обязательна. В его статьях 1820 года, напечатанных в венском журнале Concordia, речь идет о «старческом упадке» лишь романских народов, которым противопоставляются более молодые германцы и славяне. Наиболее вероятным сценарием будущего ему представляются «славянские ожидания» («slavischen Erwartungen»), то есть выход на авансцену истории славянских народов, которые займут ведущие позиции в культуре и политике Европы и, благодаря своей религиозности, спасут ее от кризиса[38].
Как представляется, именно от этих пророчеств Шлегеля и от его идеи «славянских ожиданий» ведут свое происхождение органицистские концепции раннего Киреевского, Одоевского и «Мечта» Хомякова с ее световой символикой.
Для Лермонтова же (у которого идея омоложения западной цивилизации с помощью русской крови отсутствует) более актуальной была эсхатологическая риторика ряда французских писателей-романтиков, которые с конца 1820-х годов ведут полемику с взглядами Гизо и его школы, описывая историю «европейского мира» не как линейный, непрерывный прогресс, а как квазиорганический цикл, подходящий к завершению. В одном из главных манифестов французского романтизма – предисловии к драме «Кромвель» (1827) – Виктор Гюго писал, что цивилизация растет и развивается подобно отдельному человеку: когда-то она была ребенком, потом зрелым мужем, а сейчас мы наблюдаем ее импозантную старость[39]. При публикации предисловия Гюго исключил из него большой фрагмент, где он развил эту аналогию; два года спустя он напечатал его в Revue de Paris. В этом фрагменте он говорит, что европейская цивилизация – третья великая цивилизация на Земле – приближается к своему завершению. «Наша постройка очень стара. Она распадается на отдельные части. Рим больше не является ее центром. Каждый народ тянет в свою сторону. Больше нет единства, ни религиозного, ни политического. Мнение заменило веру»[40]. По Гюго, пришло время для переноса цивилизации в другое место: подобно тому как африканская цивилизация сменила азиатскую, а европейская – африканскую, четвертая великая цивилизация должна возникнуть в Северной Америке, где, как он пишет, уже созданы условия для полной реализации принципа свободы.
Если перспектива создания новой цивилизации казалась Гюго заманчивой, то консерватору Шатобриану она внушала только страх и отвращение. В 1817 году посетивший его американский историк Джордж Тикнор записал следующий его монолог:
Я не верю в европейское общество. <…> Через пятьдесят лет в Европе не останется ни одного
В России должны были обратить внимание на очерк Шатобриана «Будущее мира», напечатанный в качестве приложения к статье Сен-Бева о нем в Revue des deux mondes и впоследствии положенный в основу заключительной, 44-й книги «Замогильных записок» (датируемой 25 сентября 1841 года)[42]. В этом очерке он предвещал, что в результате наступления демократии в Европе и Америке возникнет новый тип общества, похожий по устройству на пчелиный улей, где «погибнут воображение, поэзия, искусства; отдельный человек будет лишь рабочей пчелой, колесиком в машине, атомом в организованной материи. <…> через свободу мы придем к тому же социальному окостенению, к какому Китай пришел через рабство». Однако для Шатобриана, как и для Гюго, все грядущие перемены вызваны старостью европейского мира, который «умирает естественной смертью». «Современное общество, – пишет он, – складывалось на протяжении десяти веков: сейчас оно разлагается (se décompose). Поколения Средних веков были полны сил, потому что это было время подъема. Мы же, мы слабы, потому что наше время – это время упадка. Этот угасающий мир не обретет силу, пока он не дойдет до последней степени болезни…»[43]
Сходные идеи с невероятной настойчивостью высказывал на страницах французской печати известный критик и переводчик, блестящий знаток английской и немецкой литератур Филарет Шаль, которого, как кажется, читали в России[44]. Едва ли не в каждую свою статью или рецензию, независимо от того, какова была их основная тема, он вставлял пассажи о распаде современного общества, которое он сравнивал с умирающим, а иногда и мертвым телом, и называл сенильным старцем, впавшим в детство. Например, в рецензии на книгу «О просвещении матерей семейства» он восклицал:
Посмотрите вокруг себя, развейте туман политических клевет и обвинений, разорвите завесу лжи, и вы увидите болезнь в современном обществе. И какую странную болезнь. Это сильнейшая моральная боль, скрытая в развитом физическом теле, язва под золотым покровом. Никогда прежде мы не видели больше благотворительности, больше промышленности, больше просвещения. И никогда прежде мы не видели больше болезненных мыслей, злобных или горьких чувств, больше сожалений и растоптанных надежд. Благосостояние народа растет, кричат нам экономисты, промышленность развивается; физические силы природы используются с замечательной легкостью. <…> Наука, власть, просвещение, искусства объединяют усилия, чтобы улучшить жизнь. Везде разлит великолепный и яркий свет. Да, но почему же наши мучения все усиливаются! И мы страдаем, и мы плачем, и мы проклинаем! Нам говорят: больше нет войн, и повсюду воцарился мир. Мы проливаем мало крови, но много слез. Душа народов, охваченная ненавистью, завистью, гневом, наполненная тайными обидами и сгущенной горечью, страдает и истекает кровью. <…> Наше общество пожирает тяжелая, неизлечимая болезнь. <…> Низвергнув с трона бедную человеческую душу, заставив ее сомневаться в самой себе, изгнав любовь и веру, превратив все в скелет и окаменелость, восславив страсти и желания тела, уничтожив веру как моральную основу <…> не иссушили ли вы главный источник счастья? Подумайте!..[45]
Современному разлагающемуся обществу, страдающему от «неизлечимой и глубокой болезни» («un mal incurable, une profonde maladie»)[46], Шаль противопоставляет Средневековье – благородную, светлую «эпоху, исполненную величия и силы, отнюдь не только физической», когда человека «еще не пожрали и не поглотили индустриализм и материализм, превратившие его в машину, труд – в накопление капитала, а мысль – в цифру, которую надлежит занести в графу расходов или доходов». «Наша цивилизация, преисполненная гордыни, – говорит он, – забыла великие достижения Средневековья, которым мы обязаны всем»[47].
Процитировав в своих мемуарах те места из статей 1830-х годов, в которых он сравнивал состояние современного общества с «трупом, разлагающимся в могиле» («du cadavre s’éparpillent dans le tombeau») и предвещал гибель «старому миру», Шаль жалуется, что в 1830-е годы его пророчества и диагнозы не слушали – или даже потешались над ними[48]. В России же Шаля и его немногочисленных единомышленников услышали и отнеслись к ним более чем серьезно. Вероятно, именно цветистые, насыщенные риторическими фигурами высказывания о гибели западной культуры Гюго, Шатобриана, Шаля и некоторых других авторов и послужили Лермонтову, наряду с «Мечтой» Хомякова, источником для второй части «Умирающего гладиатора». Во всяком случае, все антропоморфные образы и метафоры, с помощью которых он изображает и оценивает прошлое и настоящее «европейского мира», – исполненная сил юность, впоследствии забытая; язва просвещения и гордая роскошь; борьба сомнений и страстей; мучения, утрата веры и надежд, последние страдания; бесславная голова, склоняющаяся к могиле, – имеют, как видно из приведенных выше примеров, прямые параллели у тех французских романтиков, которые – с тех или иных позиций – отвергли оптимистическую доктрину исторического прогресса и предрекли западной цивилизации скорую и бесславную кончину.
О том, что вторая часть «Умирающего гладиатора» была написана Лермонтовым под влиянием современной французской публицистики, свидетельствует концовка стихотворения, где речь идет об увлечении западного общества «песнями старины» и «волшебными преданьями» рыцарских времен – иными словами, той ветвью современной романтической литературы, которая обращается к древности и Средневековью, с одной стороны, как к предмету изображения (скажем, романы Вальтера Скотта или «Собор Парижской Богоматери» Гюго), а с другой, как к прецеденту и модели для новых поэтических и прозаических жанров (скажем, для жанра баллады или для фантазий и сказок в духе Гофмана). По мысли Лермонтова, литература такого рода есть порождение дряхлого и больного общества; она являет собой нечто вроде наркотика, которым его потчуют «насмешливые льстецы», погружая в сладкий, но несбыточный сон, чтобы «заглушить последние страданья» умирающего. Этот ход мысли прямо восходит к еще одному манифесту французского романтизма – к знаменитой статье Шарля Нодье «О фантастическом в литературе» («Du Fantastique en littérature», 1830). В ней он говорит о том, что возрождение традиций Средневековья в современной литературе, ее уход в волшебный мир воображения непосредственно связаны с приближающимся концом западной цивилизации. «Постоянно увеличивающиеся беды современного общества возвестили о его гибели приговоренному к казни поколению с такой ясностью, с какой не прозвучала бы даже труба Ангела Апокалипсиса», – писал Нодье. Все гении современной литературы – Байрон, Шатобриан, Виктор Гюго, Ламартин – «услышали предупреждение музы гибнущего общества и повиновались ее повелениям, как непререкаемому голосу умирающего, которого ждет уже отверстая могила». Особо Нодье выделяет немецких романтиков, чьи блистательные фантазии, по его слову, «возрождают для старческих часов нашего упадка (pour les vieux jours de notre décrépitude) свежие и сияющие вымыслы нашего детства. На уставшую от предсмертной агонии душу смятенных народов, которые борются с неизбежным концом, чтение этих писателей действует как светлый сон, исполненный пленительных грез, убаюкивающий и приносящий облегчение»[49]. Очевидно, что в концовке «Умирающего гладиатора» Лермонтов точно – вплоть до явных мотивных перекличек (ср.: