реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Давыдов – МЕЧТА О ФРАНЦУЗИКЕ (страница 7)

18

Запись №7

Ну вот, возвращаюсь к своему блокнотику. Прогулка моя сорвалась, и это досадно, – она была отчасти ритуальной. Привычки глубоко въедаются в мою инертную, проще сказать, ленивую душу, всегда готовую предаться пассивному созерцанию, – к счастью или несчастью, до сих пор жизнь не позволяла. Впрочем, надеюсь, мое обретенье стоило прогулки (хотя пока не уверен, был ли это признак обретения или только лишь его призрак). Короче говоря, когда, намереваясь прогуляться, я вышел из дома на травянистый дворик, – собственно, узкую площадку, нависшую над крутым косогором, – то обнаружил почти целиком в сборе здешнюю компанию за длинным тесовым столом, что было странно в такое неурочное время – между обедом и ужином. Правда, не хватало двоих – польской Эвы (подозреваю, что дама попивала и в одиночку, запершись в своей комнате), и набожного мусульманина, затаившегося в сарайчике, откуда не доносилось ни шороха. Обычно, встречаясь за столом, мы сразу начинали разноголосо общаться, как кто умеет. Это застольное общение здесь было родом обязанности, должно быть, как выражение межкультурного единства творцов и нераздельности творчества.

Но теперь вещала одна хозяйка нашего парадиза, обычно немногословная, остальные слушали с разнообразным выражением интереса: японка – с вежливым вниманием, финны – с хмуроватой сосредоточенностью, испанец – с искренней заинтересованностью, – даже что-то чиркал в таком же, как у меня, блокноте. Кулинар прислушивался краем уха, усердно разминая в кованой ступке какую-то, вероятно, пряность. Согласно традициям пансиончика, было невежливым пройти мимо, ограничившись кивком. Изобразив на лице почти искреннюю улыбку (здесь это считалось обязательным, тогда как в наших краях беспричинная улыбка вызывала подозрение, что затаил какую-то подлость), я подсел к общему столу, намереваясь через пару минут приветливо откланяться. Однако просидел до самого ужина, пожертвовав ритуальной прогулкой.

Девушка рассказывала здешние преданья. Тут уж я расслышал не смутный зов, а громогласный призыв легенды. В жизни, честно говоря, я совершал немало просчетов, а достигал успеха, когда следовал внутреннему наитию – надеюсь, оно меня и теперь не обмануло. Впрочем, в основном всё это были бродячие сюжеты, что уже обсосаны и этнологами, и психоаналитиками, – слегка окрашенные местным колоритом варианты сказок о золушке, красной шапочке, мальчике-с-пальчик, белоснежке и прекрасном принце, злой колдунье, капризной принцессе, неудачливом людоеде и наоборот удачливом младшем брате, хитростью заполучившем первородство и т.д. Понятен к ним интерес испанца, учитывая архетипичность массовых фильмов, однако подумалось, что он вряд ли возьмет на карандаш какой-нибудь особо лакомый сюжет: их по всему миру дюжины не наберется и все, конечно, давно растиражированы Голливудом. Не исключено, что именно сценарист подбил хозяйку на роль сказительницы, а, может быть, она считала своим долгом знакомить заезжих иностранцев со здешним народным творчеством.

И вот в этих незамысловатых преданиях стал все чаще мелькать персонаж, чье имя, или скорее прозвище «Французик», наша сказительница произносила с особой теплотой, а повар, стоило ему прозвучать, всякий раз откладывал пестик и одобрительно кивал. Правда, в мировом фольклоре и это был вполне распространенный мотив – сказания об умном дурачке, все делавшем навыворот, но, как выяснялось, согласно высшей мудрости. То есть вечно посрамлял расхожее здравомыслие. Мотив-то известный, однако, наитие мне тут же подсказало, намекнуло, по крайней мере: вот она, долгожданная легенда. Само прозвание его отличало от обобщенно-безличных персонажей любого фольклора. Причем тут Франция, до которой тысячи миль?

Понятное дело, что иноземцу и подобает жить шиворот-навыворот, но вряд ли какой народ признает чужака учителем мудрости (если он и присваивал иноземного героя, уж, разумеется, никак не подчеркивал его иноземность; наоборот, тем более щедро наделял своими национальными чертами). А главное, в этом образе чувствовалась, что ли, некая жизненная конкретность. Предания о Французике были и живописней и подробней, чем другие, явно выбиваясь из обычных для фольклора повествовательных схем. По эмоциональной живости рассказчицы даже могло показаться, что речь идет о каком-то ее чудаковатом соседе. Будто она пересказывает свежие городские сплетни. Впрочем, конкретность была какой угодно, только не исторической, поскольку тут будто намертво спаялось прошлое с будущим, тем сделавшись таким настоящим, которое не ускользает, не стремит и не ранит, – будто синхронный мир какой-нибудь древней иконы. Кажется, уже я писал, что и дальнее, и ближнее здесь равно под рукой, – если нет, так сейчас пишу. А вот какая история мне лучше других запомнилась, – попробую ее передать своими словами, хотя из меня никакой сказитель: слог вовсе не эпический, чуть даже нервозный. Короче говоря, расскажу, как получится.

Отец Французика, вполне успешный коммерсант, торговавший текстилем (я не специалист, но по-моему, слишком конкретная деталь, чуждая обычной сказке), однажды ему доверил крупную сумму для экспортных закупок, а сынок ее тайком пожертвовал местному священнику на реставрацию полуразрушенной часовни. (Финн неодобрительно хмыкнул). Папаша, человек грубый и жестокий, как с горечью отметила сказительница, понятное дело, взбеленился, надавал сыну оплеух и посадил в подпол на хлеб и воду. (Архаичная форма воспитания, но, возможно, тут сохранившаяся по сю пору). Где-то через неделю-другую похудевший Французик все-таки вырвался из заточения с помощью своей матери, в противоположность отцу, женщины доброй и благочестивой (мотив скорее не фольклорный, а психоаналитический).

Короче говоря, вышел скандал всегородского масштаба. Был вынужден вмешаться епископ, поскольку эта семейная драма ставила вопросы не только юридические или этические, но отчасти и догматические, – к тому же церковные власти в этих краях спокон века были намного авторитетней муниципальных. Он вызвал обоих, отца и сына, на публичный суд. Там, думаю, собрались едва ль не все жители мелкого городка, которому не хватало событий и зрелищ. Разумеется, образовались две команды болельщиков. При всей исторической неопределенности, всегда и везде существует конфликт поколений. Старшее поддержало отца, а молодежь, уверен, сочла поступок Французика, как нынче говорят, прикольным, учитывая, что до поры он был чуть ни лидером банды мажоров, умеренно куролесивших в городке, спасаясь от провинциальной скуки. Правда, те в последнее время его сторонились, когда прошел слух, что он, посетив столицу, в одной из тамошних клиник расцеловался то ли с прокаженным, то ль с вич-инфицированным. Наверняка подумали: если тоже прикол, то слишком рискованный.

На публичном суде отец выступил первым, заклеймив злонравие сына и более всего его непочтительность к старшим, заодно припомнив беспутства в компании местной шпаны, – прежде-то гордился, что Французик верховодит сынками здешних синьоров. А под конец обвинил в попросту воровстве семейных средств, пускай и пошедших на благотворительность, то есть, по сути, в уголовном преступлении. Дружки Французика с нетерпением ждали ответной речи, зная, что у того язык совсем неплохо подвешен. Но ответ был не словом, а поступком, жестом воистину эпохальным. Юнец, не говоря ни слова, разделся догола и швырнул одежду чуть ни в лицо (все-таки наверно под ноги) растерявшемуся отцу: мол, забери все свое, ты мне теперь не отец, я тебе не сын, отныне буду жить не твоей указкой, не фарисейской моралью, а высшими ценностями. Разумеется, общий шок. Можно себе представить: городок глубоко провинциальный, вдалеке от мегаполисов с их наглой распущенностью, – не думаю, чтобы здесь когда-нибудь водились хиппи, – и вдруг такое неприличие. Если бы жителям просто показали голую задницу, как это постоянно делал городской дурачок, так еще б ничего. Но тут – нравственная подоплека, вызов не только и не столько отцу, как общественному лицемерию.

Теперь слово было за епископом, мудрым старцем, благочестивым, однако без фарисейства, глубоко чтимым по всей округе. Многие думали, что Французику несдобровать, поскольку его поведение было не только безнравственным, но и граничило с ересью, – чересчур экзальтированное религиозное чувство тут почиталось большим грехом, чем даже безверие. Неожиданно епископ взял сторону сына. Прикрыв плащом его отнюдь не бесстыдную, а символическую наготу, он возгласил, что позволяет Французику жить не по законам общества, а согласно внутреннему чувству. (Не помню, как точно сформулировал, но общий смысл именно такой). Однако украденные сыном деньги повелел вернуть посрамленному отцу до последнего грошика. Народ, конечно, приветствовал это соломоново решение, но расходился по домам наверняка смущенный: слишком глубокий нравственный урок преподали мудрый епископ и сопляк Французик этим благопристойным людям, соблюдавшим все свои гражданские обязанности, а также церковные установления, что и привыкли считать добродетелью. От сопляка-то можно было и отмахнуться, но получилось, что его, так сказать, антиобщественный порыв поддержан авторитетом церкви. Будто бы и к ним теперь предъявлялись какие-то новые, еще не совсем понятные требования. Даже наверно совсем непонятные, ставящие под сомнение их, как они до тех пор полагали, безгрешное существование.