Александр Бушков – Д'Артаньян — гвардеец кардинала. Тень над короной Франции (страница 72)
— Вы храбры, верны и честны, лейтенант, посвящаю вас в кавалеры ордена Святого Лазаря Иерусалимского и Мон-Кармельской Богоматери. — И добавил более будничным тоном: — Моему казначею будет сегодня же отдан приказ о выплате вам тысячи пистолей…
Д'Артаньян слушал звучавшие из его собственных уст слова горячей благодарности так, словно их произносил кто-то другой, чужой и незнакомый. В душе была совершеннейшая пустота, с которой уже ничего не могли поделать и ничего уже не могли изменить пролившиеся нежданным дождем королевские милости. Потому что они опоздали.
Все было
И когда рыцарь в смятении выбежал из замка, во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий, белоснежных, как снега в горах Гаскони…
Глава восемнадцатая,
о которой даже автору неизвестно, последняя она или нет
— Рошфор, — сказал д'Артаньян тихо. — Я не могу разобраться в себе… Я поклялся когда-то себе и ей, что покончу с собой, если она вдруг умрет раньше… но я не нахожу в себе достаточно сил, у меня не поднимается рука… А я ведь клялся…
— Бывают клятвы, которые нет необходимости соблюдать, — серьезно ответил Рошфор. — Как, например, вашу. С точки зрения божеской самоубийство — величайший грех, а с точки зрения человеческой — величайшая глупость, не способная ничему помешать и ничего не могущая вернуть… Не говоря уж о том, что там, куда отправляются самоубийцы, вы никогда не встретитесь с ней… Вы
Они сидели в кабачке «Нарбоннский вепрь», чьи окна выходили на Королевскую площадь: граф Рошфор, после десяти лет мрачной неизвестности наконец-то свободный от брачных уз, великан Каюзак, чье плечо уже почти зажило, граф де Вард с повязкой на голове и лейтенант гвардии д'Артаньян, чье звание еще до сих пор не было присовокуплено к какой-то определенной гвардейской роте. На столе стояло вино, а также, в несколько парадоксальном соседстве, чернильница с пером, ибо определиться стоило поскорее, гвардия уходила под Ла-Рошель, и промедление могли понять неправильно, таким образом, коего гасконец никак не желал.
— Я бы вам посоветовал, друг мой, поступить в телохранители, — сказал Каюзак. — Там делают самые быстрые карьеры в последнее время. Лейтенант телохранителей, удостоенный ордена, — неплохое начало…
— Друг мой, я, чего доброго, вызову вас на дуэль, — сказал д'Артаньян. — Вы полагаете, я способен покинуть ту роту, где меня так тепло приняли, когда я был никем?
— Так ведь в жизни по-всякому оборачивается, — сказал простодушный великан. — Спору нет, все мы поначалу стремимся позвенеть шпагами без оглядки на малейшую корысть — но ведь нужно же человеку как-то устраиваться…
— Покажите пример.
— Да что вы, д'Артаньян, — сказал Каюзак. — Я — человек слишком простой и бесхитростный, чтобы делать систематическую карьеру. У меня почему-то никак не получается, а значит, и пытаться незачем. А вот вы умны и ловки, вам сам бог велел. Дело-то житейское.
— Ах вы, хитрец, — сказал д'Артаньян. — Предложите это де Варду или Рошфору.
— Увольте, господа, — усмехнулся де Вард. — Мне как-то больше по душе мое нынешнее положение, то есть кардинальская служба без всяких потуг на карьеру. Карьера по сравнению с
— Вот видите, д'Артаньян, — сказал Каюзак. — О Рошфоре я и не говорю, заранее зная, что граф выше всех этих скучных пошлостей. Головой ручаюсь, он нам сейчас продекламирует в подтверждение что-нибудь из своих любимых старых испанцев, тех благородных идальго, что еще и стихи писать умудрялись, как будто мало им было военных побед и древности рода…
— Почему бы и нет? — пожал плечами Рошфор. — Коли уж даже вы, Каюзак, стали отличать «старых испанцев» от прочих авторов рифм?
Д'Артаньян бездумно смотрел в окно, выходившее как раз на дом Анны, лишившийся хозяйки, равно как и верного Лорме. Он никогда там не был, ни разу, совершенно не представлял себе тех комнат, где она так недавно жила, обстановки, которой касались ее руки, — и потому этот дом, эти окна, фасад и крутая крыша, это крыльцо, по которому она уже никогда не спустится, не вызывали боли. Боли все равно было столько, что новых ее уколов ожидать не следовало, хватало и того, что ему не хотелось жить, но и не жить он не мог, прав Рошфор, угрюмый и мудрый, — боже мой, он ведь тоже похоронил свою любовь, которая оказалась совершенно не тем, что ему виделось поначалу! — а жизнь отныне была неразрывно связана с болью, и вырваться из этого заколдованного круга вряд ли удастся. А потому он сидел, понуро склонив голову, касаясь подбородком орденской ленты, новехонькой, мягкой и совсем невесомой, — не самый почетный орден Франции, зато название у него самое длинное — и слушал голос Рошфора:
— Как звали этого поэта? — спросил он, когда Рошфор умолк.
— Дон Хорхе Манрике.
— Вот странно! Его стихи мне с таким же неподдельным чувством, столь же одухотворенно читала как-то герцогиня де Шеврез, но применительно к совсем другим событиям… Более жестоким и подлым, нежели наше пребывание здесь за бутылкой доброго вина… Вот странно!
— Таково свойство поэзии, д'Артаньян. Принадлежать всем и никому. Уходить в большой мир, где на любовь к одним и тем же строкам получает право кто угодно, и ничего с этим не поделаешь…
— Это неправильно! Какое имеют право подонки и заговорщики читать великолепные стихи?
— Но с этим ничего не поделаешь.
— Да, как и со смертью… — сказал гасконец.
Крупная слеза скатилась по его щеке.
— Вы еще молоды, — мягко произнес Рошфор. — И ваши горестные воспоминания еще успеют смениться отрадными.
— Ни за что на свете, — сказал д'Артаньян. — Это невозможно, Рошфор. Так, как я ее любил…
Он смотрел в окно, но не видел Королевской площади с ее всегдашним многолюдством. Глаза у него затуманились, ему привиделась голубоглазая, золотоволосая девушка посреди солнечного дня, почти беззаботно стоявшая у потемневших от времени деревянных перил на галерее гостиницы «Вольный мельник» в Менге. И на плечи д'Артаньяна тяжким грузом лег мучительный вопрос, способный раздавить своим величием и загадочностью не только юного гасконца, но и человека не в пример более старшего и умудренного немалым жизненным опытом: что сталось бы с Людовиком Тринадцатым, и кардиналом Ришелье, и Францией, на чьей голове красовалась бы сейчас французская корона, не выйди тогда Анна Кларик, миледи Винтер на галерею?
Ведь, если прилежно и вдумчиво проследить длинную цепочку событий, если согласиться с Рене де Картом, что наша жизнь напоминает механизм карманных часов, где одно крохотное колесико приводит в действие полдюжины других… Если подумать, все произошло из-за нее — из-за нее остался первым министром Ришелье, и Людовик остался королем, а Жан-Батист-Гастон стал герцогом Орлеанским, и все они были живы, и принц Конде тоже, и де Тревиль, они все были живы, вопреки первоначальным замыслам других, готовивших всем этим людям совсем другую участь; из-за нее де Шале и его сообщники лишились голов; из-за нее Анна Австрийская не стала единоличной властительницей королевства, как замышляла; из-за нее д'Артаньян надел не синий плащ, а красный, с серебряным крестом без лилий; из-за нее одни впали в ничтожество, а другие возвысились, а третьи и вовсе умерли; из-за нее неслись храпящие кони, звенели шпаги и грохотали выстрелы; из-за нее началась осада Ла-Рошели, руководимая исключительно железной волей кардинала. Все, от великих до ничтожных вовлеченные в известные события, обрели свою нынешнюю судьбу лишь из-за того, что некая девушка вышла на галерею, а некий восторженный юноша, уже собравшийся было проехать мимо, натянул поводья своего коня…
Был ли это перст божий или все зависело от самих людей? Он не знал, и чувствовал, что этому вопросу суждено навсегда остаться без тени ответа.
Одно он знал совершенно точно: его собственная жизнь при другом течении событий могла бы стать — и наверняка стала бы — совершенно другой. Он не повздорил бы с мушкетерами короля и не подружился бы с Рошфором — и, приехав в Париж с целехоньким отцовским письмом, отправился бы прежде всего к де Тревилю. Прочитав письмо, де Тревиль принял бы его совершенно иначе…
И все могло повернуться
Он на миг словно перенесся в другой мир, где поменялись местами друзья и враги, где