Александр Буртынский – Мои знакомые (страница 27)
Зажегшись памятью, забыв о своей воспитательной миссии, я рассказывал обо всем этом Сашке. Он слушал, раскрыв рот, не перебивая. А я уже перескочил к новой истории покорения Америки. Как в свое время мы зачитывались Ястребиным Глазом и Кожаным Чулком, защитником индейцев, этого древнего и гордого народа, с лицемерным участием обреченного на вымирание в современных резервациях. Мир стал тесен, с единой нервной системой — в одном месте тронь, в другом отзовется. Человек и мир как душа и тело, и потому вне исторической правды не существуют, так же как любой твой спектакль о сегодняшнем дне. Ты должен объяснить зрителю каждую человеческую роль со всеми ее истоками — она лишь капля в океане времени. Иначе режиссер невежда. А спектакль — серая плоскость, море без глубины, небо без высоты…
— Начали с индейцев, — хмыкнул Сашка, лицо его было серьезно. — А куда зашли.
— Вот именно, — ответил я, — потому что искусство, как и жизнь, всегда борьба добра и зла.
Меня по-прежнему несло куда-то, как бывало в студенчестве, когда я брел по немыслимым лабиринтам истории, ощущая ее казавшуюся слепой стихийность. В этой слепоте было что-то ужасно оскорбительное для людей, вечно терпящих беду и как будто не знавших иного выхода, как только в драке друг с другом. А нельзя ли основательно повлиять на эту стихийную силу разумом, если только человечество и впрямь стало умней. Ведь оно состоит из отдельных крохотных, в то же время великих существ, обладающих громадным опытом. И сколько надо знать, и как надо трезво мыслить, чтобы уберечь этот живой, вечно изменяющийся и в чем-то прежний мир с его общественным разумом, яростной борьбой, неучтенными уроками, любовью, счастьем и предрассудками.
— Может, и так, — сказал Сашка и вздохнул прерывисто, точно ребенок во сне. — Больше умных, скорее найдется общий язык. Это понять можно. Вам-то, наверное, все понятно?
— Не знаю. Начинаешь понимать, когда уж помирать пора, — отшутился я невольно, — а молодому, чтобы понять, сколько еще трубить до старости. В том-то и беда.
Мне вдруг, как никогда, остро стали ощутимы слова поэта, в котором так удивительно соединялся романтик и трезвый историк, о том, что знание сокращает нам опыт быстротекущей жизни.
— Пушкин, — сказал Сашка, — в телерубрике «Очевидное-невероятное».
— Вот именно, невероятное. Возможно ли передать собственный житейский опыт? А все-таки надо. Стараться надо. И потому нужны знания.
— Ясно, — сказал Сашка, и в голосе его прозвучала странная горечь. — Мне уж четверть века. Много и мало, а ни черта не сделано.
Мы замолчали, каждый думал о своем. Я не был уверен, что мои разглагольствования, казалось бы, далекие от Сашкиного бытия, что-то оставят в его душе. Сказал, уже не думая ни о каком конкретном призвании:
— Саш, учиться тебе надо. Человеком стать. Культурным человеком, знающим свое место на земле. Я уже не говорю о том, что и семью-то кормить надо. Если, конечно, она тебе дорога, Ольга и Машка. А то, глядишь, пропоешь ты их в сводном хоре.
Я и не подозревал, что именно эта тема своего твердого места в жизни со всеми его преимуществами станет предметом нашего очередного разговора с Иванычем, который в этот день так и не состоялся: все же решили дать себе роздых и покрасить крышу — тоже дело полезное…
А Сашка… Забегая вперед, должен сказать, что в следующий мой приезд, осенью, Надя встретила меня радостным возгласом:
— Ну, Семеныч, помогло твое внушение. Я же говорила… И как славно получилось: поступил Сашка. Здесь! В Москву не надо мотать, маяться в общежитии. Разве это дело для семейного человека…
— Заочно, что ли, в театральный?
— Не, в педагогический, на истфак!
ДЕНЬ ПЯТЫЙ
Сегодня Иваныч был явно чем-то расстроен, при его сдержанности это было трудно заметить, если бы не жесткие морщинки, досадливо возникавшие у рта. Я спросил, что случилось, он отмахнулся с видом человека, не привыкшего выплескивать на других свои переживания. Но моя дотошность, как всегда, взяла верх, а может, просто решил меня успокоить, потому что ничего такого особенного и впрямь не произошло. Просто шел из магазина с авоськой, а ему на дороге попалось сразу три просителя.
— Сразу три?
— Да нет, — усмехнулся он, — на разных углах… Одному телефон требуется, другая дочь в музучилище толкает, а там конкурс и всякие строгости и «возможна необъективность»… А может, эта дочка вовсе бездарь, тогда как, в каком я положении? И вообще, при чем тут я и музыка? В огороде бузина…
Он-то, конечно, понимал свой общественный вес. Знаменитый токарь, уважаемый в городе человек, со знакомствами, связями — к такому ходатаю нельзя не прислушаться. Но к музыке действительно отношения не имел, если не считать баяна, который иногда брал в руки под настроение. Вот дочка, та музыкантша, и вообще в доме два баяна, рояль, не то что перед войной, балалайка в избе на липовых колышках… И у других то же. Достигай, учись. Нет, с детства приучают к иждивенчеству.
— Да, знакомых много, — словно без всякой связи с предыдущим, произнес Иваныч, — а друзей что-то нет, не то что, бывало, в армии. Ну, конечно, у каждого семья, свои заботы, времени в обрез, а все же без друзей.
— Что ж, и не пытался завести?
— Да как сказать… Один как-то наклюнулся — в прошлом году. Ничего вроде бы человек, инженер. В чем-то я ему помог, уже точно не помню. Пару раз в Москву съездили, в театр, потом вижу — нет его, исчез. Нужды не стало… А эта будущая музыкантша, — так же неожиданно, как ушел, вернулся он к прежней теме, — ну, устроят ее, потом кончит, снова что-то понадобится, и опять вера в протекцию, опять кого-то просить. Ей помогут, она поможет, ты мне, я тебе, деловая дружба, прямо какое-то бедствие. А настоящей, которая жить помогает, нет. Настоящая-то возможна на равных. А откуда равенство, если у некоторых нет собственного достоинства? А откуда быть достоинству, если на земле стоишь как на кочке, ноги жидкие и нет веры в себя. А себя надо сделать собственным трудом. Тогда никакого холуйства: и за себя постоишь, и правду в обиду не дашь. Потому что бояться тебе нечего и некого, у тебя дело в руках.
Я с любопытством следил за ходом его замысловатых рассуждений, обретавших железную логику, подсказанную жизнью… Иваныч надолго умолк, подперев кулаком щеку, думал. Потом, словно бы решившись, произнес с усмешкой:
— Мне жизнь нелегко далась… Не знаю, как ты, а я невезучим был, честное слово. Ну посуди — рвался на фронт, а меня в колхоз послали: куда тебе, крохе, воевать? А я впрямь был невелик да худ, этакая щепка… Ладно, думаю, пойду в трактористы, а с трактора — на танк, это уж наверняка: военкомат тоже не дурак, пошлет, куда денется. А меня вместо трактора — в мастерскую, на ремонт. Полгода на совесть потел, добился, уважили — дали трактор. Ладно. Стал работать на пару со сменщиком, славная такая тетка, а в технике не тянула. Что-то у нее с магнето стряслось, вызвала меня из дому — помоги. У меня как раз повестка из военкомата. Ладно, думаю, помогу напоследок, память оставлю. Стал заводить, ручка сорвалась и хвать по кисти — кость наружу, открытый перелом. И вот вместо танка — больничная койка. Господи, думаю, там люди воюют, а я на койке нежусь. И сколько мне лежать — месяц, год? Наконец срослось. Вернулся домой, рот до ушей, по пути в военкомате отметился. А брат Валька с подковыркой и говорит:
— Чего радуешься, с такой рукой все одно не танкист.
— Ну и что, пойду в летное.
— А в летное, — говорит, — тем более.
— А я перелом скрою.
— Не скроешь, там все увидят, они, брат, в очках… Вот разве что к пушке приставят, самой махонькой.
Разозлился я, оттрепал его, а на душе гадко, хоть помирай. Тут из госпиталей стали появляться погодки — с орденами. А я все в штатских штанах, токарю на заводе. Завидно дураку, а про тех, что погибли, и мыслей нет. Но уж лучше сдохнуть, чем вот так ходить на глазах у земляков, будто порченый. И вроде бы на тебя уже глядят как-то не так. Одна старушка соседская, та сдуру приободрила.
— Повезло, — говорит, — тебе, Коля. Живой, здоровый, может, и вовсе не возьмут, семья большая, ты кормилец, таких, бают, не берут.
И действительно, нет повестки, хоть волком вой. Написал заявление, одно, второе, мать подписалась, мол, согласна, чтоб меня скорей взяли, невмоготу ей смотреть на мою тоску. И правда, вызвали в военкомат, комиссар посмотрел на меня и давай отчитывать:
— Мы тут и так в бумагах зарылись, а ты добавляешь. Думаешь, ты один такой патриот, а другие мышки в норушке. Сиди, жди, надо будет — вызовем.
Я говорю:
— Большое спасибо, мне куда-нибудь, хоть в пехоту.
— А пехота, по-твоему, что — негодящий род войск? Видали, какой барин нашелся. Я сам пехотинец!
— Так я же с металлом знаком, с техникой. — И все. Больше слова не вымолвлю, только слезы в глазах. Ведь не хотел обидеть. Только ведь я тракторист, от меня при моих знаниях сколько пользы. Да разве объяснишь. Молчу, носом шмыгаю.
А он обернулся к помощнику, пожилой такой дядя во френче, писарь, что ли, и коротко так приказал, как отрезал:
— Запиши-ка этого металлиста в железнодорожные войска. В самый раз, и заявка есть.
Вот так. И послали под Тулу вкалывать. Ну, мне не впервой, нравится не нравится, а служба есть служба. Так уж был воспитан, поставят — работаю на совесть. А работать пришлось так, что, наверное, воевать и то легче. Правда, рота была дружная…