Александр Беляев – Тропы «Уральского следопыта» (страница 93)
И наверное, дети у него, и такая же, как и он, широкая в кости жена с постаревшим от работы и бессонных ночей лицом.
А есть среди солдат совсем мальчишки. Этому, который сидит на стволе, вцепившись в броневой щит орудия, наверняка не больше восемнадцати. На морозе покраснели его нежно-розовые, почти девичьи щеки. А зубы уже пожелтели от махорки, и глаза — пристальные, по-взрослому суровые. Этот мальчишка, пожалуй, более жесток сердцем, чем тот, сорокалетний. Заросший седой щетиной солдат успел пожить мирной жизнью, радовался подрастающим детям, любил свою жену, для него — самую красивую женщину. А молодой шагнул прямо из детства в бой, на войну…
Мне, привыкшему к большим скоростям, медленной и смешной казалась езда на животных. Но люди этого не замечали. Шесть лошадей дружно молотили копытами дорогу. Солдаты отворачивали лица от ветра. И вот из-за края земли медленно поползла вверх красная кирпичная мельница, накрест перечеркнутая собственными крыльями. Высота 319,25.
Я ждал боя, пулеметной очереди, визга, разлетающихся осколков. Но было тихо. Было удивительно тихо. В синем безоблачном небе блестящей елочной игрушкой плыл самолет с двумя фюзеляжами.
— Рама, — сказал и вздохнул пожилой солдат.
Да, это был фашистский самолет-корректировщик.
В третьей роте всего девятнадцать человек. Это смертельно усталые люди, которые шли всю ночь, чтобы к утру достичь высоты. Сейчас они спят вповалку в небольшом доме за мельницей. Спят прямо на полу, на разостланной соломе, натянув шинели на головы.
У мельницы прохаживается солдат с биноклем. И пулемет осторожно вытянул тупую морду в сторону леса, который синеет вдали, подковой охватывая высоту. Артиллеристы роют в глубоком снегу огневые позиции. С лопат летит белая пыль и крупные комья снега. А рядом пушки со стволами в брезентовых намордниках.
Все это производит удивительно мирное впечатление.
Одиннадцать утра. Продолжается шестое февраля 1945 года…
А на столе толпятся высокие тонкогорлые бутылки со светлым немецким вином. Белеет жир в раскрытых коробках консервов. И лейтенант Михайлов, благодушно развалясь в кресле, поучает меня:
— Да ты не суетись! Все, что положено, мы сделали. На место прибыли вовремя. Пушки мои ребята скоро расставят, твои славяне все в сборе. Полный порядок. Да и фрицев не видно. Глядишь, простоим здесь до вечера, а там двинем дальше.
— Нет, — говорю я, — здесь будет бой…
— Телеграмму от Гитлера получил? — смеется лейтенант.
У него черные волосы, цыганские глаза и очень белые зубы. Без шапки и шинели, с расстегнутым воротом гимнастерки, на которой красной эмалью отсвечивают два ордена, он, пожалуй, красив. Старят его щетина на подбородке и щеках и ранние морщины, бегущие ко лбу от переносья. А ведь он наверняка моложе меня.
— Выпей, — лейтенант наливает вина в солдатскую кружку. — Да не бойся, оно слабое, как квас. А то ты не куришь, не пьешь — чистый монах.
Я выпиваю. Вино на самом деле слабое — сухое.
Лейтенант многому может научить меня — он, видно, воюет не первый год. А все-таки я знаю больше него. Я знаю, что через несколько минут — или часов? — здесь разыграется бой. А он знать этого не может. Я — из будущего, он — из этого времени. Я должен его предупредить. Ведь он скоро умрет.
Других офицеров на высоте нет. Только мы двое… Значит, в донесении просто напутано со званием. Он, оказывается, лейтенант, а не младший лейтенант.
Он скоро умрет, я должен его предупредить.
— Чего ты на меня смотришь, словно я — твоя покойная бабушка? — спрашивает Михайлов. — Боишься, что ли? Да ты не дрейфь. Высота господствует над местностью, обстрел хороший. Две пушки, «максим» — жить можно.
— Как вас зовут? — спрашиваю я.
— Алексей. А тебя?
— Володя. А вы откуда?
— Земляка ищешь? Из Москвы я. На Малой Бронной жил. Слыхал такую улицу?
— Слыхал, — киваю я. Даже песню знаю о погибших ребятах-москвичах: «Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой…» И вот он сидит передо мной — Алешка с Малой Бронной, пьет вино, достает ножом куски красно-белого мяса из железной банки.
— А ты откуда? — спрашивает человек из песни.
— Я вологжанин.
— Древний городишко! На каждые три дома — по церкви, — авторитетным тоном столичного жителя говорит Михайлов. — Кончится война, приезжай ко мне, в Москве поживешь… — Он закуривает толстую самокрутку.
Сколько за время войны он так приглашал? Эх, показать бы ему, кстати, и город Вологду. Показать здешние небоскребы, разбросанные среди тропической зелени. И речку, и набережную из пластика, который под влиянием интенсивности света сам меняет цвета…
— Вы чем до войны занимались? — продолжаю этот необходимый, но уже самому неприятный допрос.
— В школе учился.
— А ордена вам за что дали?
— За войну, — грубо отрезает Михайлов. И я понимаю, что ему, фронтовику, неприятно говорить об этом с мальчишкой, который и фашиста-то живого в глаза не видел. Лейтенант неприязненно смотрит на меня, резко выдыхая сразу из обеих ноздрей струи синего дыма.
Потом взгляд его смягчается, добреет. Видимо, он считает, что попросту я боюсь своего первого боя и потому сыплю дурацкими вопросами.
— Я тебе подарок сделаю, — говорит Михайлов, уже улыбаясь. — Небось все училище мечтал…
Из полевой сумки он достает вороненый парабеллум. Калибр девять миллиметров, восемь патронов входит в обойму — услужливо подсказывает память.
— Держи. Обращаться-то умеешь?
Обращаться с немецким стрелковым оружием я умею. И я невольно краснею от радости, что у меня будет оружие, которое подарил боевой офицер второй мировой войны.
— Тебе сколько лет? — спрашивает вдруг лейтенант.
— Двадцать шесть, — не подумав, отвечаю правду.
— Ну, вот бы не сказал! А мне двадцать два… Небось в институте учился, отсрочку давали?
Я киваю…
— Товарищ лейтенант! — просовывается в дверь часовой. — Возле леса, кажись, фрицы появились. Побачьте…
Я вскакиваю, дрожащими руками всовываю дареный пистолет в свою кобуру. Всовываю, а он не лезет.
Михайлов быстро натягивает шинель. Когда я выбегаю на крыльцо, он стоит, широко расставив ноги, приставив к глазам бинокль. Потом протягивает бинокль мне:
— Гляди…
Из леса вытянулись и движутся к высоте три темные полоски. И прежде чем успеваю сообразить, что это, лейтенант говорит:
— Пустили передом взвод. Видишь, идут по отделениям. Объявляй тревогу…
Я врываюсь в комнату, где мы так уютно беседовали, и кричу:
— Тревога! По местам!
Люди просыпаются. Расхватав оружие, моя рота вываливается наружу. На соломе остается красный матерчатый кисет и винтовочная обойма с четырьмя патронами.
Коротенькая цепочка моих солдат на снегу перед мельницей. Я вижу их спины, широко раскинутые ноги в обмотках, сапогах, валенках. Короткие черточки — стволы автоматов. Хищные силуэты пушек. А в бинокль уже видно, как, проваливаясь по колено в снег, движутся вражеские солдаты.
Мы с Михайловым на мельнице. В ее кирпичной стене пробиты дыры, из них открывается прекрасный обзор.
Немцы идут. Мои солдаты лежат. Михайлов молча смотрит в бинокль. Что делать? Я ведь командую ротой…
— Стрелять надо, — неуверенно говорю я.
— Зачем? — отзывается Михайлов. Он на минуту опускает бинокль. — Этих положить мы всегда успеем. Знать бы, сколько фрицев в лесу…
Михайлов улыбается, хотя я понимаю, что ему совсем не весело, он улыбается для меня.
А смотреть надо не на них. О мельничные стены ударяют пули, потом раздается короткий, леденящий душу нарастающий визг. Возле мельницы вырастает столб снежной пыли, и град осколков барабанит в стены.
— В укрытие! — кричит Михайлов.
Мгновение, и мельница набита запыхавшимися солдатами. Одного втаскивают, и на его мертвых, неподвижных ногах — налипшие комья снега.
А у мельницы, чередуясь, через правильные промежутки, повторяются визг летящей мины, короткий удар разрыва и злобный свист осколков…
Так продолжается примерно полчаса. Вокруг мельницы больше нет белого снега. Он почернел, разбросан взрывами, иссечен осколками.
Наступает тишина.
— По местам! — командует Михайлов.