реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Аросев – Белая лестница (страница 8)

18

— Это сказочно… Это великолепно… Ах, этот белый медведь во фраке… Простите… я от восторга…

В то же время француз увидел, как малаец подбежал к кудрявому итальянцу и поцеловал его в лоб. Вожди хотели было двинуться к выходу, но иностранцы и районщики стали кричать:

— «Интернационал»… «Интернационал»… Федор Иванович… Запевать.

Однако Федор Иванович не вышел петь «Интернационал».

Немцы, французы, итальянцы и часть районщиков сбились в кучу и сами затянули международный гимн. Театр опять наполнился голосами.

Но пение это было иное…

Француз с большими черными усами — фамилия его была Гранд — не мог не думать все время об образе: шестикрылый серафим на перепутье.

Он шел домой, сопровождаемый переводчицей, француженкой-парижанкой, вышедшей замуж за одного русского эмигранта царского времени, который после революции переселился с женой в Россию.

Француженку звали Соланж Болье. Она много расспрашивала Гранда о Париже. Оказалось, что она и Гранд оба были участниками одной из первых демонстраций против войны, когда явился было на митинг какой-то чудак министр… Впрочем, Соланж заявила, что она не социалистка и придерживается особой философии. Она сказала, что человек не должен пропагандировать свои взгляды словами, ибо слова способны вызвать лишь самую обыкновенную экзальтацию, подобную той, какую вызывает музыка или пение. Действие, произведенное на человека словом, кратковременно и преходяще. Никто, особенно в Европе, не способен идти за словами. Нужно дело, и всякое дело должно быть направлено к тому, чтобы увеличить сумму добра на земле. В сущности, все стараются именно это делать, но всякий делает это по-своему и не всякий сознает, что он именно это делает.

Гранд улыбался ее идеализму и смутно думал, что хорошо, что на земле существуют такие люди, как она. Гранд сказал, что ему с ней интересно говорить и что он готов еще раз встретиться. Кроме того, он готов взять от Соланж поручения в Париж к ее родным.

— Да ведь у меня почти никого там нет, — ответила француженка, — вот разве сестра… Хотя мы с ней и одного возраста, близнецы, тем не менее дружны были только в детстве… А семьи настоящей у нас ведь не было. Да и я здесь так вжилась… мне жизнь во Франции кажется совсем, совсем другой. Вы, приезжающие сюда с определенным делом, на время, вы не замечаете так разницы между той жизнью и нашей, здешней, как мы. Мне кажется, что у нас здесь даже камни мостовой вопиют по-другому, чем у вас. Вы не замечаете этого…

— Простите, это немного от мистики, — ответил Гранд. — Я ничего такого не чувствовал… Может быть, я немного рассеян, особенно теперь, когда в моих ушах все время эта песня о шестикрылом серафиме.

— У русских всегда что-нибудь такое… глубокое… Я думаю, оттого что их душа все время жаждет какого-то обновления. Все ищет подойти к какой-то грани. Была пустыня. В ней кто-то влачится, и вдруг грань: шестикрылый серафим на перепутье. И революция у них грань. Было старое, и вот — грань: все, что было, отметается во имя того, чего не было.

— Кто же в этом деле шестикрылый серафим: Ленин?

— Разумеется, не Шаляпин.

Они стояли у отеля, где жил Гранд. Она подала ему руку на прощанье. Но тут же судорожно отдернула: непривычно в своей руке она ощутила не пять, а только три пальца. Гранд сделался беспал после катастрофы на одном из парижских предприятий, где он работал. От неловкости своего движения Соланж заторопилась скорей уйти от собеседника.

— До завтра? — крикнул он ей вслед вопросительно.

— Ведь завтра вы летите или едете…

— Да, да… Ну, когда возвращусь.

Она что-то еще ответила из темноты улицы, но француз не расслышал.

Из числа русских товарищей французу, впрочем, так же, как и другим иностранцам, особенно нравился один. Это был человек в черной рубахе, с сероватым русским лицом, редкой и бритой растительностью. Глаза его, несмотря на свою улыбчивость постоянную и выразительность, были неприметного цвета. Голова его всегда гладко стрижена, так что и цвета волос нельзя было в точности знать. Рост средний и манера держаться такая обыкновенная, что человек этот мог быть незаметен в любой толпе, а в отдельности мог быть похож на всякого. Но стоило этому серому по внешности человеку сказать несколько слов, как он останавливал на себе внимание, и не манерами, не глазами, не чем внешним, а той внутренней своей сущностью, которая была весьма своеобразна и ярка. Он и смотрел-то на собеседника не столько глазами, сколько своим солнечным нутром.

По общей внешности он производил впечатление заправского середнячка, полурабочего, полуинтеллигента, полукрестьянина. Капля общетрудовой русской массы. Масса не имеет ясного лица, не имеет цвета, но движения массы хоть и безликие — однако яркие. Таков был и он — ее отпрыск.

На другой день после концерта этот товарищ сообщил иностранцам, что вчера они видели  и с к у с с т в о  социалистической страны, а сегодня им предстоит полюбоваться  т е х н и к о й  ее: он и с ним семь иностранцев должны будут поехать сегодня вечером в необыкновенном вагоне, движущемся по рельсам силою пропеллера, как аэроплан. О таком вагоне иностранцам рассказывалось подробно и много. Говорилось, что это русское изобретение, что это очень экономный способ передвижения, легкий, удобный, способный в недалеком будущем отменить поезда, и, наконец, это изобретение есть весьма серьезный шаг по пути ионизации механических двигательных сил.

Собравшись на вокзале, иностранцы с недоверчивым, но деликатным любопытством осматривали мотор вагона, колеса, тормоза, пропеллер…

— Крылья, — рекомендовал им восхищенно необыкновенное изобретение русский товарищ. И в это время во всех его жестах, в звуке голоса рделась та мощная внутренняя убежденность, которая и была чарующей и привлекающей к нему всех.

— Крылья, — подтверждали вежливо иностранцы, хмурясь на машину.

— Птица, — восхищался русский товарищ, и лицо его было как солнце в безоблачный день.

— Птица, — вторил ему смуглый француз, а про себя подумал: «Шестикрылый серафим».

Механик и его помощник раскручивали винт, перехватывая ловкими привычными движениями лопасти крыльев. Заходящее солнце бросало на их спины, обтянутые черной кожей курток, бледные отблески. Оно прощалось с механиком, с крылатым вагоном, с людьми, со всей землей.

И люди, что собирались мчаться в крылатом вагоне, стали прощаться с теми, которые оставались.

— Летим, что ли, — сказал русский товарищ механику, когда крылья вагона уже жужжали, крутя впереди себя воздух. Мотор мерно клокотал своими легкими. Железный зверь, полуптица, тронулся с места. Колеса стали учащать свое вращение по рельсам. Кузов вагона мерно закачался на рессорах. Пассажиры смотрели в окна на убегающие поля и сравнивали себя с пророком Ионой во чреве кита. В воздухе свистели крылья. Прохожие мужики думали, что ветряная мельница сошла с ума и побежала. Мужики снимали шапки и крестились. Машина, слепая, как слепо все, что сделано руками человека, неслась среди полей и косогоров, где виднелись соломенные маковки деревенских изб.

Соланж Болье была вполне откровенна, когда рассказывала французу о своем понимании жизни.

В детстве она любила одиночество, и не в лесу, не в поле, а в комнате. Тогда в нее вселялось тонкое, высокое, дорогое для нее чувство ожидания кого-то, особенно когда в окна смотрел весенний, сотканный из паутины сумрак. Вот дверь, кажется, скрипнула. Половица, что ли, хрустнула… Где-то зародился и пропал какой-то звук… Вот-вот кто-то сейчас войдет… А может быть, вошел, но такой тонкий, прозрачный, что его не видно.

Пройдет такой хрупкий момент, и опять улягутся дни спокойной рекой в каменном, непреложном русле времени.

И среди них нет-нет да вдруг наступит опять такой тихий вечер, когда одна сама с собой останется Соланж… Опять шевельнется половица… скрипнет дверь, зародятся и тотчас же погибнут где-то какие-то звуки. И опять кто-то войдет, невидимый…

Казалось Соланж, что если бы этого, невидимого, она увидела, то непременно оказался бы он таким добрым человеком, каких не бывает на свете. Уста его никогда не осквернялись бы ложью, глаза не омрачались бы злобой, на лбу не собирались бы складки горя, и все лицо его было бы, вероятно, как утреннее солнце над росистой травой. У всякого человека, даже самого дикого, темного и заброшенного, есть непременно одна хоть и тонкая, но крепкая нить, которая привязывает его к земной жизни, как пуповина — ребенка к матери. Пуповина такая есть не что иное, как стремление человека разрешить одну или несколько загадок своего собственного существования. Будь то загадки жизни, или загадки природы, или загадки красок, загадки звуков, загадки счастья — все равно, есть что-то, что приковывает внимание человека и увлекает его бурно или исподволь.

Таким тихим увлечением для Соланж и была ее жажда добра и одинокая фантазия о необыкновенном по доброте человеке. Впрочем, Соланж не любила слов: «добро» или «зло». Когда она мыслила себе эти понятия, то в мозгу ее проносились не эти слова, а какие-то смутные представления, которые больше походили на позитивность и негативность, на утверждение и отрицание.

И никогда, никогда не закрадывалось в мысль или ощущение Соланж даже намека на то, что добро существует лишь постольку, поскольку существует зло, что утверждение есть лишь не более как другая сторона отрицания. Иначе говоря, вся наша жизнь есть взаимное сцепление как бы зубцами обстоятельств, направленных в противоположные стороны. Жизнь тихая или, как говорят, безоблачная есть не более как устойчивое равновесие этого житейского сцепления. Неустойчивое равновесие есть гибель обстоятельств или людей, сила которых в этом сцеплении оказалась недостаточной.