Александр Аросев – Белая лестница (страница 54)
— Вот именно, — согласилась Несмелинская.
— Да только он их защищает особенно, с р а б о ч е й стороны он к ним подходит, — заметил Андронников, который пыхтел на четвереньках, поправляя педаль пианино.
— И совершенно верно… Вот что я могу рассказать вам, ребята, — Бабаев почему-то перетянул пояс потуже, разгладил пятерней лохматую бороду, колупнул еще раз в самом затылке, крякнул. — Ммда!.. Вот написал я раз к Ленину письмо. Не так, мол, надо подходить к крестьянству. И все, значит, по порядку ему изобразил. И то и это, и то и это, и все такое! Неправильно, мол, ты немного, Ильич, и так далее, и так далее. Прошло уже много времени. Перед самой моей поездкой на фронт пошел я к Ленину. Тем наипаче что мне было дано ответственное задание по части полковника Муравьева. Ммда! Пришел я к нему. Говорит он со мной о том, о сем, а о письме не напоминает. Что, думаю, за оказия! А у меня на конверте и расписка его есть. Неужто, думаю, не читал? Нет, наверное, мол, забыл, делов много. Неловко это маленько. Тем наипаче что я там подробно о продовольственном деле писал. Выбрал я минутку среди разговора да и спросил: «А что, Владимир Ильич, получили вы мое письмо?» Он за столом посредине, я немного сбоку. Как он это сразу повернулся ко мне всем корпусом, кулаки в боки упер, а лицом-то ко мне близко-близко перекинулся через кресло, перекосился, знаете, как всегда на один глаз. «Получил», — говорит. И откинулся опять назад, про другое ведет разговоры. А про письмо ни гугу. «Постой», — думаю. Опять я выбрал минутку и осторожно: «А вы… того, мол, читали?» Опять одним глазом прищурился, другим как стрельнет. «Читал», — говорит, а сам опять о другом. Ничего, видно, не поделаешь. Не хочет говорить. Потом стал прощаться… И все: «товарищ Бабаев» да «товарищ Бабаев». Видать, что-то еще хочет. А я ничего. Схватился уже за ручку двери, хочу отворить. Он меня за руку. «Знаете, — говорит, — товарищ Бабаев, если вздумаете, что написать — буду рад. Ваши письма мне передадут прямо. Пишите обязательно». Распрощались по-хорошему. Вот ведь какой он. Значит, понял, что я ему дело писал.
Бертеньев опытной рукой попробовал клавиши на пианино и заиграл. Вся комната осветилась сразу, словно двойным светом.
«Управлять — значит, рука с рукою, мысль одна», — подумал Андронников под звуки волнующей его музыки. «Все выше, все выше», — твердил он сам себе неизвестно о чем.
А звуки лились, словно радовались своему воскресению из хаоса.
«Все смелее, смелее», — твердил про себя Андронников неизвестно почему.
А за окном, не закрытым занавесками, притаилась тихая, черная московская улица. Тихая, черная, как лихая изменщица.
— Трррррр, тррр… — как бешеный ворвался телефонный звонок во все уши.
Андронников сидел близко к телефону.
— Слушаю, — сказал он.
— Где, в Басманном? — спросил он, встрепенувшись, и побледнел. — А-а… в Замоскворечье, у Михельсона?.. Сейчас еду.
Оборвались звуки музыки, звуки слов.
Андронников, нахлобучив фуражку, впопыхах успел только сказать:
— Ленина… стреляли…
БОРЬБА
«Как проклятая оглушает, — рассуждал Фаддеич, лежа на Услонской горе вниз лицом, головой к Волге. — И оттуда она плюется, — рассуждал он про пушку. — Должно быть, за дровами спрятана. На Устьи-то дрова шпалерами лежат. В аккурат для артиллерии».
И видит своим одним глазом Фаддеич, как с верху Волги идет маленький буксирный пароход. Медные перильца его палубы блестят на утреннем солнце, как венки икон. И на буксире за собой тащит он баржу, которая купается в волнах Волги, как сыр в масле.
«Это баржа, «Сережа», — подумал Фаддеич, — должно быть, ахнет сейчас».
Баржа «Сережа» действительно окуталась дымом.
Фаддеич подумал: «Как это гора-то не разломится».
И тишина с безоблачного неба спустилась на Волгу. Золотое торжественное солнце блистало в небе, как бриллиант в синей оправе.
А Фаддеич все лежал, давя тощим брюхом сочную траву, и устремлял свой глаз вниз на капризную, блестящую синеватой чешуей Волгу.
«А трава-то, трава-то — аромат зеленый. И откуда это земля произрастает все?» — проносилось в голове Фаддеича, пока солнце ласкало его лысину мягким, едва ощутимым теплом. Фаддеич помаргивал своим одним глазом, похожим на непотухший огонек в поле. Два берега. Здесь — красные, там — белые. А Волга их разделяет, и Фаддеич один между Волгой и солнцем высоким в синей порфире. Волга бурлацкая, кулацкая, сизая, пьяная. Солнце — ясное, тихое. Фаддеич одинокий, одноглазый, непонимающий и растерянный. «С народом надо быть, — думал он. — А где народ? И там и тут народ. Надвое он сейчас, непонятный, смутный народ. Только небо ясное, как порфира синяя. И земля — аромат зеленый».
Встать хотел Фаддеич — и не мог. Только мял сочную траву тощим животом своим. Глянул было на солнце одним глазом своим, да опять лбом к земле приложился. Лысину и шею его целовало теплыми губами золотое солнце. «До чего аромат. Вот кабы все так: лоб, брюхо да земля, а более бы ничего. Не надо бы город с башней Сумбеки и село Услон с церковью, как навозной кучей, покрытой зеленым колпаком. Небо — бесконечно синий бог, и все. Просто, а понять людям трудно. Потому — как истуканы. Им поклонялись, от них и научились истуканству».
Фаддеич повернулся на спину. Идти ему было некуда, не к чему, да и опасно, потому что всякий встречный спросит: «Ты чей?» От Услон-горы или от Казань-города? Белый или красный?»
Солнышко идет по небу, как дозорный с золотым щитом по синему ковру. В ушах только от полноты воздуха «ж-ж-ж»: да кое-где кузнечик побалует травинкой, и аромат зеленый — кругом, кругом.
Издалека услышал эту песню Фаддеич. И только что услышал, как песня оборвалась. Это из окраинной избы Услонского села вышли двое солдат. Они ночевали в избе. Там пахло чем-то прелым и сырым. Такой запах всегда бывает ближе к осени, когда изба похожа на внутренность гроба.
— Не ори, душегуб!.. — добродушно заметил высокий белый, борода лопатой, солдат Бакин своему приятелю Клопину, маленькому и кряжистому, любившему петь.
И оборвалась песня.
— Ах, со стариком-то не попрощались! Занятный старик. Вернемся в избу! — заметил низенький, кряжистый.
И оба вернулись в избу проститься со стариком крестьянином, приютившим их на ночь.
Когда они снова входили в избу, старик, спустивший с печи тонкие, как жерди, ноги, обертывал их в онучи. И опять чем-то прелым ударило в нос вошедшим.
Две бабы — одна старая, другая молодая — ставили на стол деревянное блюдо, чашки, самовар. Возились и что-то мяли в корчаге за печкой. Когда окна избенки содрогались от снарядов, молодая приговаривала: «Ахти, господи», а старая — «Пресвятая заступница!..» Старик же осенял себя крестом и говорил: «Не бойсь, не бойсь, бабы».
— Проститься, дедушка, пришли к тебе.
— Ну, ну, сынки, спасибо, — и старик, не обув еще лаптей, спрыгнул с печки.
И Бакину и Клопину старик этот очень нравился своими рассуждениями, которые они вели «вечо́р до поздна́». Кроме того, Бакин был не прочь еще раз «зыркнуть» жадными глазами на молодуху-вдовицу, с которой он перед рассветом успел улучить минутку во дворе, под навесом, где блеяли овцы и пахло сеном и тишина ночная, легким теплом отрываясь от земли, прощалась со всем земным — и с Бакиным, и с молодой бабой. А в свежем предутреннем ветерке дышал на них бог Ярило пьянящим дыханием.
Поэтому не смел теперь Бакин долго смотреть на вдовицу, а только изредка метал глазами.
— Добровольно служишь? — спросил старик Бакина.
— По воле, — ответил тот.
— Мы по воле, — прибавил кряжистый.
— Вот оно что!.. И хорошо. У меня тоже сынок добровольно… Да под Пензой чехи да словаки долго жить ему приказали.
— Неча, неча, старина, тужить, — поспешно ответил кряжистый, боясь, чтобы старик, как вчера, не впал в очень длинные чувствительные рассказы.
— И не тужу, оттого что за землю. Ежели поближе подойдут да в нашу деревню придут, я, хотя и старик, да и много нас, стариков-то, прямо чем попало царевых детей бить будем.
Ударил снаряд.
«Ахти, господи!» — шепнула молодая. «Пресвятая заступница!» — прошамкала старуха. «Не бойсь, не бойсь, бабы, поделом ему, басурману, не отымай землю».
— Правильно, отец, — сказал Бакин. — Одначе прощай.
— Почеломкаемся, старина! — и кряжистый обнял старика и троекратно ткнулся с разных сторон ему в бороду.
Бакин же почувствовал большое смущение и как бы стыд и поэтому ткнулся в бороду старика торопливо и повернулся к выходу. Простились и с бабами.
Старик проводил их до дверей.
— А вот ты, — обратился старик к Бакину. — Ты, видать, в Москве будешь апосля войны. Скажи там Ленину: мы, мол, всем народом, то есть услонские мужики-крестьяне, мы его в поминальну книжку записали. Поп-то не знает.
— Э, что нам поминанье твое, — ответил Бакин. — Сам плох — не поможет и бог.
В словах этих у Бакина потонуло все его смущение, потому что ему самому слова эти понравились.
Во дворе оседлали они своих лошадей и поскакали в гору.
Фаддеич слышал, как по заре проскакали на лошадях. Не видно их. Только земля задрожала под затылком Фаддеича. Фаддеич привстал и увидал, как заклубилась легкая пыль, пропадая к кустах.
Загудела артиллерия с той и другой стороны. Над Волгой опять засвистали снаряды.