Александр Аросев – Белая лестница (страница 39)
Ваня и Соня вперебой рассказывали о том, что слышали они на только что закончившемся заседании съезда партии.
— Как же? Как же?! Он прямо так и называл прошлую нашу практику ошибкой.
— Так и называл, — рьяно докладывала Соня. — Так прямо и говорил: все, что мы делали до сих пор в экономической политике, есть ошибка.
— Нет, мой друг, — умерял Ваня порывы своей жены, — не вся политика ошибочна, а лишь наше отношение к крестьянству.
— Я уверяю тебя, что ты ошибаешься: ты как раз в это время вышел из зала, а я слышала.
— Это во время речи Владимира Ильича-то я вышел?! Ты, мой дружок, очевидно, зарапортовалась.
— Зарапортовалась? Когда… Да вот товарищ пусть подтвердит, — она указала на Платона.
— Он несколько раз употребил это слово «ошибка», — заговорил Платон, как всегда, тихо, но четко. — Но я не придаю этому никакого значения, потому что мне кажется, что у него был тактический маневр, отрезать раз навсегда пути к старой практике, чтобы методы этой практики не впутывать в новую.
Костя очень обрадовался этому заявлению. Он приподнялся с постели, румянец его на левой щеке запылал еще ярче. Он обеими руками схватил руку Платона, тряс ее и, задыхаясь, говорил:
— Вот именно так! Ах, как я глубоко с вами согласен! Я уверен, что Владимир Ильич с нами согласен. — Костя совсем сел на кровати. — Я вам могу привести интереснейшее, хотя и косвенное, доказательство этого. Дело было за границей, во время войны. Как-то однажды я зашел к нему и показал статью Каутского, сплошь оборонческую, больше того, больше того, — почти шовинистическую. Я предложил Владимиру Ильичу написать что-нибудь против Каутского, разобрать Каутского по косточкам, доказать, что он фактически отступает от революционной линии. Владимир Ильич сделал такой жест рукой, словно сбросил ненужные бумажки со стола. — Зачем, — сказал он, — так много доказывать, что Каутский отступил от революционной линии? На нашу статью он снова ответит, нам нужно будет опять много и долго доказывать. Не лучше ли просто сказать ему и всем оборонцам, что они предатели. Это очень понятное слово, особенно аргументировать его не приходится, достаточно указать просто на факты. Между тем это слово положит конец всякой нашей связи с ними. Что же в самом деле доказывать, если они изменники и предатели?! Вот и теперь подобное, чтобы отрезать прошлое от настоящего. Ленин революционен в любом своем движении — будь то направо или налево: он берет одинаково круто…
Костя закашлялся, захлебнулся кровавой мокротой. Стал отплевываться. Соня подложила ему под голову подушки и помогла лечь.
— Вам не надо много говорить, — заботилась она.
— Эк, проклятая! — ругал Костя свою болезнь.
Платон начал мерить комнату своими военными шагами. Вдруг повернулся на каблуке и сказал:
— Но не подумайте, что я согласен с Владимиром Ильичем. Если даже оставить в стороне все тактические приемы — он не прав.
Костя закрыл глаза рукой. Грудь его трепетала. Он собирался что-то возразить. Соня укоризненно махала рукой по адресу Платона. Ваня сумрачно смотрел на Костю и на лице своем делал такие страдальческие гримасы, будто это он, а не Костя задыхается кровью.
— Я не согласен… — но, взглянув на Костю, Платон махнул рукой и направился к выходу.
— То… товарищ, — силился звать его Костя, — не уходите!..
Платон вернулся. Соня махала ему рукой, чтоб он ушел. Ваня звал, чтоб он пришел. Костя делал рукой жест, чтобы Платон сел на стул.
— Нас было четверо… — начал Костя. — Четверо и осталось. Все мы разные. Все мы у одного дела. Все мы, не знавшие физической работы или знавшие ее случайно, пришли к пролетарской борьбе двумя путями. Одни потому, что из книг узнали, где человеческое будущее, и стали считать борьбу за это будущее самым достойным и самым честным делом всей жизни. Другие пришли к борьбе просто вследствие озорного своего характера. Для таких революция — цепь блестящих приключений. Такие революционеры почти ничего не имеют общего с конечной целью борьбы. Они не верят, не допускают, чтобы у такого массового движения, у такой небывалой стихии могли быть какие-то цели. Все же эти люди могут называть себя социалистами, коммунистами, анархистами. Но на практике они могли в лучшем случае быть лишь хорошими революционерами в моменты стихийного подъема. В остальное же время они… — Костя махнул рукой. Опять закашлялся.
Ваня смотрел в окно, как стаями, словно прибой морской, налетали вечерние ласточки и улетали и снова прилетали. Соня старалась подставлять больному плевательницу и поправлять подушки. Платон стоял, прислонившись спиной к запыленному книжному шкапу, и, закинув голову, смотрел на люстру, окутанную паутиной.
— Правда, что на некоторой степени, — начал опять Костя, — озорничество превращается в огромную душевную буйность. Такой обладает Владимир Ильич и, если бы не сильный ум его, всосавший глубоко в себя марксистское образование, — кто его знает, — может, был бы он террористом, в роде своего старшего брата. Но у него равновесие светлейшего ума и революционной необузданности. Цель нашей революции ясна для Владимира Ильича. Цель эту мы любим и ощущаем в себе. А другие, пришедшие к рабочему движению… пришедшие… только… чужды они, чужды по целям. Вы уходите от революции, как только стихийное или полустихийное творчество революции сменяется сознательным. Наблюдая те… тебя и других подобных… Эх, да нет. Говорю это теперь как свое последнее разочарование в некоторых наших спутниках. Как свое последнее восхищение нашим великим делом. Наверное, мне, мне не… товари… не долго осталось… Вот поэтому все и сказал.
— Чужому? — бросил в потолок Платон.
— Да, чужому, — подтвердила вместо Кости Соня.
Платон смял в руках красноармейский шлем.
Глаза его, немного тусклые обыкновенно, потускнели еще больше. Он низко, никому в особенности, а просто в передний угол поклонился глубоко, по-крестьянски, и сказал:
— Спасибо! — и вышел.
На лестнице догнал его Ваня.
— Ты не сердись, Платон, ты видишь — он болен. Все мы дети одной революции.
— Передай Косте, чтобы правильно понял. Я потому сейчас против Ленина, что Ленин сам будет против себя очень скоро.
— Ну, ну, это вовсе не так: Ленин?!
— Значит, ты не слышал или не понял, что говорил Костя о двух началах во Владимире Ильиче. Ты, очевидно, не понял. Ты не поймешь… Прощай, — не стоит словесно драться!
— Я хотел тебя попросить, — Ваня удержал Платона за рукав. — Ты, кажется, уезжаешь на юг, так перед отъездом заходи. Соня будет рада. Заходи, у нас теперь квартира.
— Вы явно не из озорства к революции пришли.
— Мы… — начал Ваня.
Платон не дослушал. Отвернулся. Пошел дальше вниз. Ему казалось, что все неприятное он слышал не от Кости, а от Вани. С языка Вани каждое слово падало, как капля яда.
На углу Большой Дмитровки и Тверского бульвара сидели две нищенки: Агапья и Лукерья. Обе слегка подвывали. Агапья держала протянутой маленькую тарелку, где виднелись придавленные камнем красные и синие бумажные деньги. Обе сидели недвижно и поэтому походили на огромные грибы, выросшие из осенней сырости между кирпичами дома и асфальтом.
Мимо них проходили двое: один был высокий человек в шинели, с узкими плечами, выпуклой спиной и длинным носом, другой же — кряжистый, низенький, с окладистой белокурой бородой, тоже в шинели, с портфелем в руке и с тем особенным наклоном головы, какой бывает у людей, принужденных совершать неинтересное для них, но необходимое дело.
— Смотри, — сказал высокий, сутулый, — вот тебе доказательство того, что во мне, как здоровом человеке, нет никакой нравственности.
Его приятель не успел ответить, как сутулый подошел к нищенке, державшей просительно тарелку, приподнял камень, взял спокойно все деньги и двинулся дальше. Это было сделано так быстро, что никто из прохожих не обратил внимания. А нищенки были слепые обе.
— Это варварство! Позор! Отдай деньги! — возмущался человек с портфелем. Он возмущался только голосом, так как лицо и глаза были довольно спокойны.
— Вот как? — шутливо удивился Платон. — Это не нравственно… с точки зрения… кого… чего… какой меры?
— Коммунистической этики.
— Зачем ты кривляешься?
— А?! А не ты?!
В ответ на это низенький, коренастый возмутился уже не голосом, а всем существом своим. С минуту простоял как громом пораженный. Потом сделал резкое движение, чтобы отойти от своего приятеля. Последний, однако, удержал его за плечо.
— Ну, брось! Ведь бесполезно спорить о нравственности: ты видишь, что ее нет ни у меня, ни у тебя. Скажи лучше, куда тебе доставить то, что ты просил, помнишь, тогда, у Кости.
— Да нет, уж… пожалуй, не надо.
— Как угодно. Однако мне налево. Всего наилучшего!
— Странный ты человек. Чудак, ей-богу… А то, что я просил-то тебя, доставь мне часикам к четырем на дом.
— Хорошо. Приятели простились.
Когда стемнело, пришли слепые нищенки домой. Они жили в одном из грязнейших переулков, которые жмутся друг к другу около Трубной площади, выдавливая из своих дверей и окон проституток и нищих на заработок. Там, дома, при свете лучины мальчишка, внук Агапьи, промышлявший с восьмилетнего возраста «карманным делом», а ныне бойко сбывающий опилки и пробки пополам с махоркой — за полукрупку — из мешка стаканами, подсчитал добычу слепых.