Александр Аросев – Белая лестница (страница 15)
— А Ленин?
— При чем тут Ленин? Я говорю о государстве… А ведь в период деятельности таких творческих натур, какою я считаю Ленина, общежитие, называемое нами государством, перестает существовать, как таковое. Оно превращается во что угодно, только не является государством. При Петре Великом — это военный лагерь, при Наполеоне — это сплошная армия, при Ленине — стан инсургентов. Хотел бы я видеть такое государство, которое выдержало бы всю огромную и неукротимую стремительность Ленина. Разве Ленин укладывается в какие-нибудь государственные рамки? Нет. Деятельность таких людей фактом своего существования отменяет государство, сознают или не сознают это сами творцы. Однако в конце концов побеждает государство со всем своим грязномундирным аппаратом. Ведь всякую идейную борьбу человека или группы людей побеждает, лучше сказать, подъедает всемогущее, вездесущее и тайнообразующееся мещанство… Государство есть наиболее массовая организация мещанства…
Слушающий хотел было перебить увлекшегося художника, но тот отстранил его рукой и продолжал, волнуясь и боясь оставить что-нибудь невысказанным. А очень часто недовысказаниое означало для него недодуманное.
— Государство основано на принципе семьи, семья его ячейка. Семья — вот разгадка того, почему гибли все идеи и борьба за лучшие идеалы человечества. С точки зрения нашей науки, нашего искусства, наших мыслей, нашего века — семья есть звериный институт: он перестал быть человеческим. Поэтому и государственная организация есть крайне отсталый, заржавелый институт. Такой же, как религия. Недаром же государственные люди любят выставляться напоказ, придавать своему взору и жестам авторитетность, по возможности не показывать народу свою истинно человеческую сущность и больше всего боятся произнести что-нибудь такое, что по сложным соображениям несложного дела могло бы повлиять на падение авторитета. Несчастные молчальники хотят выглядеть угодниками божьими. А народ — дурак, конечно. Никогда не забуду сцену, невольным свидетелем которой я был за время своей недолгой службы в том милом учреждении, куда устроила меня твоя рекомендация… Начальник этого учреждения говаривал о себе: «Люблю побаловаться в газетке, да пером не бойко владею». Вот он и стал задавать писать статьи одному из своих спецов… Однажды приносит ему спец этот статью о кооперации. Государственный муж прочел и говорит: «Хорошо, все тут очень хорошо у вас сказано, но почему же нигде не упомянуто у вас слово «монолитный»? А? Как же это вы?» Спец мнется: «Да, кажется, тут нигде не подойдет это слово». Начальник посмотрел на него такими государственными глазами, что спецу ничего не оставалось делать, как взять эту статью и переделать ее так, чтобы там раз двадцать было слово «монолитный». Разумеется, что статьи спеца шли в газету за подписью государственного мужа. Ведь государственному мужу некогда писать — и это действительно так — а для авторитетности требуется, чтобы дурак-народ почаще слышал его имя. Авторитетность тем крепче, чем чаще в ушах и памяти подданных мызгают определенные имена… А ты мне предлагаешь портреты рисовать. Наш народ идолопоклонник. Показывать ему портреты государственных мудрецов — значит и д о л и з и р о в а т ь его психологию. Я сам хоть и маленькая, но все же брызга этого народа…
Белоусый собеседник Кропило вдруг как-то прищурил глаза, словно прицелился выстрелить. Неторопливо, как бы в предвкушении чего-то сдобного, разгладил свои усы. Потом взял за плечи Кропило, прислонил его правым боком к себе так, что ухо художника пришлось к губам приятеля.
— Ну, слушай, — сказал ему в ухо приятель, — значит, ты и русского царя любил, как мужик.
Кропило отскочил, словно ему прикололи ухо. Левая сторона его задергалась. После контузии под Верденом именно так выражалось его волнение теперь.
— Не беспокойся, — продолжал его резать ножами бывший офицер, — твое прошение Николаю Второму у меня. Могу тебе его отдать, и никто из бывших и настоящих твоих приятелей по прежней работе не узнает этого. Но ты мне должен помочь. Ты, я заключаю из того, что ты наговорил только что, по убеждениям анархист. Такие-то, как ты, и нужны для одного дела.
У художника левая щека дрожала так, что он придерживал ее рукой. И вдруг в бешенстве, какого он раньше никогда не подозревал в себе, диким движением поднял стул, чтоб опрокинуть его на голову приятеля. Но тот опытным движением военного отскочил. Стул упал. А в правой руке белоусого человека комком чернел черный маленький браунинг, направленный в Кропило. Секунду спустя бывший офицер подошел к прижавшемуся к стене художнику и мягко, но настойчиво проговорил:
— Брось… Дурак. Слушай, что я тебе скажу, и тогда в твои собственные руки ты получишь твой собственный грех, и никто, повторяю, никто, которыми ты дорожишь, ни твой приятель Андрей, ни жена твоя не узнают про твое парижское грехопадение. Ведь от тебя, дурачина, требуется услуга той же Советской власти. Хоть ты и ругаешь государство, но Советской власти, как русской власти, ты неужели откажешь в услуге? В услуге России! Я к тебе добром, а ты мне… стулом.
Так как Кропило только что высказал все свои сокровенные мысли и для выражения их сказал все свои лучшие слова, то перед своим соседом он стоял сейчас как будто не то босым, не то совсем нагим. Ему сделалось стыдно и от духовной босоты своей, и от наплыва гнева. Художник думал: «Преступление это или нет, что я когда-то написал письмо царю? Ну, слабость, и больше ничего. Неужели за это меня теперь бы покарали? А может быть, и в самом деле лучше этот поступок загладить чем-нибудь добрым? Чем-нибудь значительным для России, для страны, для мужиков, которые в государстве или без него будут пахать, боронить, косить, жать… Жить и любить солнце и землю и нуждаться в том, чтоб никакая чужая рука не попрала его, народа, жизнь. А этот белоусый… Всем известно, как он дрался и за старую и за новую Россию, за страну. Может быть, и я буду полезен. И злоба-то у меня сейчас была не против него, а против меня самого: зачем унижался перед царем, которого, как мужик, я должен был бы ненавидеть…
Кропило, еще придерживая дрожащую щеку рукой, ясными глазами посмотрел на своего соседа и сказал:
— Прости меня… Я слушаю… Я готов…
Горная река бежит не ровно. Она то низвергается густой пенистой массой в низины и пропасти, чтобы там потерять стремительность, обрести покой в тихой заводи, остановиться в своем порыве, то спотыкается об острые камни и скалы, чтоб быть растерзанной ими в брызги.
Так революция в грохоте войны и песен кровавым потоком низринулась в широкую низину так называемого мирного строительства. Прекратили свой рев орудия. Штыки и ружья стали блистать только на плац-парадах. И песни, не заглушаемые ничем, стали слышнее. Но песни стали иные. С ними не шли больше на смерть. С ними шли на свадьбы, на празднества, с ними встречали вновь родившихся, провожали тихо скончавшихся, с ними любили. Песня, как и в давние времена, опять начала становиться аккомпанементом любви, перестав быть, как в годину войн, — молитвой перед смертью. К ней, к смерти, то есть навстречу вечности, люди не шли больше скопом, армиями, отрядами. Они зашагали к ней мирным, одиночным шагом.
А широка ли будет эта тихая заводь? Где же, где же, через какие пороги и крутизны жизнь опять ринется оглушительным потоком еще куда-то дальше?! Жизнь не пятится никогда.
Соланж работала с тем беззаветным усердием, с каким богомольцы с посошками мужественно поднимаются на крутую гору, не видя, что там, за ней, но думая, что там засверкают золотые кресты и маковки церквей чудотворной лавры.
Так и Соланж не замечала, как в жизни все шло от случая к недоразумению, от недоразумения к планировке и строжайшим правилам, настолько правильным, что они от правильности этой и гибли, едва прикоснувшись к жизни. Опять происходили недоразумения, опять кто-нибудь очень умный или начитанный составлял правила, которые воспрещалось переступать, предписывалось выполнять, рекомендовалось не уклоняться от них. Так шло до тех пор, пока не налетал какой-нибудь опять непредвиденный случай и не развевал пылью все правила…
В равнинной стране непредвиденные случаи жили привольно и дерзко, как разбойники на большой дороге.
Соланж переписывала инструкции и правила. Эти разъяснения, положения, резолюции казались ей попытками направить по правильному пути куда-то отклоняющиеся случайности. Жизнь, то есть случайности, неслись своей чередой по одной кривой, а вдогонку им разъяснения, положения, резолюции, инструкции — своей чередой по другой кривой. Первая кривая чем дальше, тем больше отклонялась от второй.
Соланж выходила в канцелярию рано, возвращалась домой поздно. Мужа почти не видела. Она не ощущала этого как недостаток. Впрочем, и он мало ею интересовался и сидел постоянно лицом к своим полотнищам и спиною ко всему окружающему. Глядя на его крутую спину, Соланж думала о том, какой он тяжелый и ненужный и вредный, как песок, попавший в машину. Такие размышления ее были, однако, мимолетны. То, что она делала, занимало ее всю и почти не оставляло времени для посторонних дум. На работе около американских столов, среди бумаг, среди постоянно циркулирующего потока людей, она ощущала себя участницей большого и ответственного дела. Но главный интерес ее работы заключался не в настоящем, а в том, что будет. Соланж все время казалось, что вот-вот что-то наступит великое, что-то совершится необычайно красивое. Такое чувство было тем сильнее, чем обыденнее, обязательнее была настоящая работа. Поэтому то плохое, что видела Соланж в настоящем, проходило мимо нее, не задевало.