Александр Аросев – Белая лестница (страница 104)
Обрывов отлично знал эту молчаливую и ничем, собственно, не вызываемую самооборону больной чести зама.
Сейчас, находясь в необыкновенном состоянии, набросился на вошедшего:
— Явились!!! Так что ж молчите! Должны спросить, что мне угодно! А мне угодно вот что: прошу вас вынести отсюда эту слабую женщину. Я без нее сам допишу очень важный документ. Она только мешает.
Лицо вошедшего вдруг исказилось болезненно, отчего его глубокосидящие глаза показались совсем провалившимися под лбом. Такая гримаса появлялась на бритом, купоросном лице его всякий раз, как он что-нибудь постигал.
— Иван Андреевич, что произошло?
— Я — предатель. Вы можете меня арестовать. Только дайте мне дописать мою исповедь.
Лицо заместителя всеми морщинами и мускулами как-то переложилось на другой лад и получило направление не на лицо Обрывова, а на машинку, где была вставлена бумага. Заместитель подошел к машинке, опытным взглядом скользнул по недописанному тексту. И — Обрывов весело заметил это украдкой — с ловкостью нажал кнопку, вызывающую вооруженную силу. А потом, думая, что это движение скрылось от взгляда Обрывова, уже явно нажал другую кнопку, вызывающую курьера. Курьер был красноармеец, широкогрудый и большебородый, с лицом всегда потным.
— Товарищ, помогите привести в чувство.
И, подняв под руки бледную девушку, отдал ее широкогрудому красноармейцу. Тот не раз приводил в чувство разных людей.
— Может быть, сдадите ваши документы? — спросил заместитель и, на всякий случай, сунул правую руку за пазуху, где покоился черный холодный маузер среднего калибра.
— Могу, — весело ответил Обрывов, — вот удостоверение, вот пропуска в разные учреждения, вот разные мандаты, вот… я арестован?
— О, нет, нисколько. Однако оружие у вас при себе?
— При себе, извольте! — и он легким и даже каким-то кокетливым движением положил на стол два браунинга — большой и поменьше.
— Все? — спросил он.
— Все, — не сказал, а просвистел заместитель.
За дверью послышался заглушенный коврами топот многих ног, и в кабинет вошло пять красноармейцев.
Было звездное небо. Такого он раньше никогда не видел. Они шли рядом открытой степью. Степь дышала ароматом трав и цветов. Он держал ее под руку, около локтя. Она старалась быть к нему ближе. Молчали. Она смотрела под ноги, на цветы и травы, гибнущие под ее подошвой, а он на звезды, из которых уже многие не звезды, а лишь летящие над землею световые рефлексы от погибших за бесчисленное количество вечностей звезд. Она переживала то, что любят переживать женщины: ощущение мужской силы как принадлежащей ей. Они шли без направления, и это обоим нравилось. Она молчание свое временами нарушала незначащими словами, которые невесть почему произносились. Например:
— Взгорье… рука… хорошо…
Или:
— Цветы… почему… горизонт…
Поцеловались. Звон поцелуя в затихшем сладком воздухе над украинской степью ожег ему губы. Но сердца не коснулся. А она готова была для другого и еще другого поцелуя, и в голове смутно вертелась неизвестно когда и где вычитанная итальянская фраза:
«Тото пер ляморе» — «все через любовь». Она перевела ему по-русски:
— Помните: «Коль любить — так без рассудку».
— А вот у соловьев лучше, — отозвался он, — те вовсе ничего не говорят, когда любят, а только поют. Изумительно поют.
— Мы так не умеем петь, — вздохнула она.
— Любить, — поправил он.
Опять молчали. Бережно, опасливо молчали, боясь словами задеть такую правду, которая могла бы их разъединить.
Крутили по степи, целовались и опять очутились у окраины города. Он предложил расстаться. Она еще ниже опустила голову. Он приподнял ее, тяжелую, за подбородок. Посмотрел в глаза.
— Разве есть что-нибудь выше любви? — спросила она оттого, что не выдержала его долгого, не смягченного словами взгляда.
— Есть: творчество. Каждый день пусть будет новым делом. Таня, послушай, поверь моей правде: любовь — это средневековье!
Таня выронила свою голову из широкой ладони его и опять увидела свои и его ноги. Правде его не поверила. Пуще того: от прямых его слов еще больше полюбила.
Она сделала шаг-два вперед. А его ноги — она заметила — остались на месте. Обернулась и спросила глазами. Он отрицательно мотнул головой и оставался недвижимым и тихим, как привидение.
Она подошла к нему, сжала его руки. Сказала:
— О чем вы задумались?
— О смерти.
У нее, у Тани, по спине пробежал легкий холодок. Она солгала голосом, нарочно позвончее:
— А я никогда о ней не думаю.
— Я сам тоже, собственно, нет. Но только иногда кости мои, скелет мой, который вот сейчас перед вами, обложенный мясом, увлажненный теплой кровью, укутанный в одежду, вдруг как-то толкнется во мне, напомнит о себе.
— Как?
— Так, напомнит о том, что ему предстоит долго лежать вот здесь, — он стукнул ступней ноги о землю, — ему предстоит долгая, скучная жизнь — тоже жизнь, всюду жизнь — впотьмах.
— А вы сказали давеча о творчестве, о том, что каждый день новый.
— И это тоже верно. Все, что существует, — то правда. Остальное — ложь.
Таня испытала: будто небо сделалось ледяным куполом, который стал ломаться и с треском низвергаться вниз на ее голову. На ее горячие и теперь занывшие болью виски.
— Таня, вы дрожите? Ну, не бойтесь. Видите, как страшно коснуться правды. Никогда ее не касайтесь. А если знаете, старайтесь забыть. Забыть, забыть, непременно. Пойдемте в город.
Ускоряя шаг и вместе с тем боясь его ускорять, держа друг друга за руки и не сжимая их, они удалялись от того места, где на мгновенье раскрылась перед ними до бесконечности черная правда.
Вот так ‹…› они шли, шли и вдруг очутились у страшного обрыва.
Теперь вослед им дул холодным смехом неясный страх. Будто пропасть, от которой они бежали, двигалась по их пятам. А небо, посиневшее от холода, от небытия, валилось, ломалось, давило как ледяной низкий свод…
Они были рады первой вони городской улицы, первому матерному слову, произнесенному кем-то у темного забора, первому мяуканью кошки, которую какой-то мещанин не впускал домой.
Прощаясь, он сказал Тане:
— Не сердитесь на меня, на мою неразумную, глупую просьбу: забудьте, что мы ходили туда, — он не захотел даже оглянуться, чтобы показать, откуда они пришли, — забудьте, что целовались. А главное, забудьте то хорошее, что вы чувствовали ко мне все время.
— Забыть? — В глазах ее заблестела женская растерянность перед несчастьем — она как-то мешковато, всунув голову между плеч, поклонилась ему — ниже обыкновенного — и нехотя захлопнулась от него калиткой.
Оттого что он советовал его забыть, она, желая быть послушной, замкнулась в себе. Таня работала с ним ежедневно, она с утра перед выходом на службу одевалась в безразличие, как в служебный мундир.
Все шло ровно.
И надо же было, чтобы эта хламида безразличья упала с ее плеч, когда он стал ей диктовать свое невероятное признание!
Обрывову посоветовали, чтобы не делать шума — Обрывов — персона, — сидеть безвыходно дома, сказаться больным.
Когда он остался один, он до физического ощущения испытал в себе присутствие целого роя мыслей. Они зашевелились, как дитя выношенное, которое просится наружу.
И мысль его была вовсе не о том, что ои начал только что писать свою исповедь, мысль, как нечто невообразимо свободное, гульнула вдруг далеко за пределы житейского.
Обрывов в своей книжечке, где были все такие записи: «Комиссия по зарплате спецам», или «Повидать управделами», или «Передать поручение из центра», взял и мелко-мелко набросал постороннее:
«Все, что мы считаем настоящим, на самом деле не существует, потому что в каждый данный миг все проходит, утекает. Действительно только то, что было, прошлое, от него хоть следы остаются. Кроме прошлого, нет ничего. Будущее — это представление, т. е. некоторая деятельность нашего мозга. Она подталкивается существующим, а так как существующее есть лишь прошлое, то наше представление о будущем соткано из ниток прошлого. Предвидеть — значит удачно вспоминать. Социализм — это наше представление, сотканное из ниток прошлого, это деятельность нашей головы, а в действительном будущем будет то, что будет, то, чего мы не знаем и знать не можем, ибо пользуемся понятиями, сотканными из того, что было до сегодня. Сегодня — это слово. И завтра — тоже слово, и не больше, а вчера, давеча, час тому назад, секунда назад — истинно сущее. Всякий новый день есть новое количество времени, новое количество предметов — всего материального, — а количество переходит в качество. — Вот и извольте при этаком хитром росте определить, куда заворачивает всякий новый день. — О, жизнь, жизнь моя! О, непонятная ты этакая и могучая в своем неодолимом, неостановимом, бестормозном шествии!»
Обрывов брался за голову. Ладонями ощущал ее жар, сжимал виски, держал ее, как тяжелую сокровищницу алмазов. Никогда раньше Обрывов не ощущал, что мысль, птицей бьющаяся в его мозгу, — для него такое же наслаждение, как для соловья — его пение.
Пока его мысль пела соловьем — допрашивали машинистку Таню.
С каждым новым вопросом, заданным ей, она все больше и больше чувствовала себя раздеваемой. Таня поняла, как унизительно ей было стоять полуголой перед одетым и плотно застегнутым мужчиной, хотя бы это и был всклокоченный бойкий следователь с лицом кастрата.
— Вы устроились работать в его учреждении по его же рекомендации?