реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Архангельский – Полка: История русской поэзии (страница 13)

18
И новый луч жизни ты пьешь; Сизы оправя косицы, Ты новое солнце поешь…

Человеческая душа подобна ласточке, но её возрождение (и воссоединение с любимыми) возможно лишь «в бездне эфира», за пределами земного бытия. Вместо меланхолического приятия смерти здесь мотив её преодоления; но у Державина это исключение.

«Ласточка» демонстрирует и своеобразную поэтическую технику Державина, которая в полной мере могла быть оценена лишь в модернистскую эпоху. Он виртуозно обращается с ритмом, время от времени

отступая от силлаботоники. В других стихотворениях («Цыганская пляска», 1805) он демонстрирует владение сложными строфами. Его образы и величественны, и забавны в своей мощи и конкретности – например, в «Рождении красоты» (1797) Зевес

Распалился столько гневом, Что, курчавой головой Покачав, шатнул всем небом, Адом, морем и землей.

Гравюра с ласточкой. Конец XIX века[80]

Мастер «барочных» контрастов, Державин иногда может передавать и более тонкие оттенки чувств. Но при этом его слог обстоятельно-тяжеловесен. Философ и лингвист Михаил Эпштейн сравнивает державинский синтаксис с синтаксисом Льва Толстого:

Да, так! Хоть родом я не славен, Но, будучи любимец муз, Другим вельможам я не равен, И самой смертью предпочтусь.

Вероятно, именно поэтому Пушкину и его современникам державинская поэзия казалась местами корявой, неловкой, косноязычной.

Поэзия Державина определила мейнстрим эпохи. Другие поэты, дебютировавшие в 1770–80-е, в разных направлениях отходили от ломоносовского несколько отвлечённого витийства и от строгого сумароковского классицизма. Некоторые искали новые просодические возможности, усложняли образность, смешивали жанры и даже обращались к таким языковым ходам, которые уже были осмеяны как архаические. Среди таких экспериментаторов на одном из первых мест Александр Радищев (1749–1802) – политический радикал, «якобинец», автор «Путешествия из Петербурга в Москву». Смелый не только в политике, но и в литературе, он уже в оде «Вольность» (1783) идёт на эксперименты:

О! дар небес благословенный, Источник всех великих дел, О, вольность, вольность, дар бесценный! Позволь, чтоб раб тебя воспел. Исполни сердце твоим жаром, В нем сильных мышц твоих ударом Во свет рабства тьму претвори, Да Брут и Телль еще проснутся, Седяй во власти да смятутся От гласа твоего цари.

Радищев, как видим, смешивает разговорный язык с архаическими оборотами, не употреблявшимися со времён Тредиаковского, а строку «во свет рабства тьму претвори» снабжает комментарием, указывая, что её неблагозвучие отражает «трудность самого действия».

Александр Радищев. Портрет кисти неизвестного художника.

Вторая половина XVIII века[81]

Напомним, что эпиграфом к «Путешествию…» служит строка из «Тилемахиды» Тредиаковского – что само по себе было дерзостью; в 1801 году Радищев пытается «реабилитировать» Тредиаковского в статье «Памятник дактилохореическому витязю». Одним из первых после Тредиаковского Радищев пытается воссоздать средствами русской силлаботоники античные метры («Осьмнадцатое столетие», 1801; «Сафические строфы», 1799). В «Журавлях» (1797) он соединяет элегию и басню – и притом пользуется экзотическим для русской поэзии белым дактилем:

Осень листы ощипала с дерев, Иней седой на траву упадал, Стадо тогда журавлей собралося, Чтоб прелететь в тёплу, дальну страну…

Стремлением «дорогу проложить, где не бывало следу для борзых смельчаков и в прозе, и в стихах» пронизано всё творчество Радищева. Но Семён Бобров (1763–1810), служащий и присяжный поэт Адмиралтейства, масон и мистик, был ещё смелее. «Тёмные» образы его настолько ставили в тупик современников, что они связывали их со слабостью Боброва к горячительным напиткам; поэт получил прозвище Бибрус, от латинского bibеre – «пить». Хотя его поэзию высоко ценил Державин, её любили поэты пушкинского поколения, известные как младоархаисты[82] (Кюхельбекер и Грибоедов), да и Пушкин проявлял к ней интерес, она была забыта и удостоилась переиздания лишь в XXI веке. В лучших своих стихах Бобров кажется чуть не протомодернистом:

Уже в проснувшемся другом земном полшаре Светило пламенно ночных тьму гонит туч, А мы из-за лесов едва в сгущенном паре Зрим умирающий его вечерний луч. Какая густота подъемлется седая К горящим небесам с простывших сих полей! Смотри! почти везде простерлась мгла густая, И атмосфера вся очреватела ей!

Бобров едва ли единственный из русских поэтов создал реквием Павлу I («Ночь», 1801), прозрачно намекнув на его убийство. Гибель императора в марте мистически связана с Мартовскими идами – убийством заговорщиками Юлия Цезаря. Боброва явно больше интересует космический, а не политический уровень происходящего:

Миры горящи покатились В гармоньи новой по зыбям; Тут их влиянья ощутились; Тут горы, высясь к облакам, И одночасные пылины, Носимые в лучах дневных, С одной внезапностью судьбины, Дрогнувши, исчезают вмиг.

Особое место в творчестве Боброва занимает поэма «Херсонида, или Картина лучшего летнего дня в Херсонисе Таврическом» (1792–1804), менее тёмная, чем другие его стихи, и местами впечатляющая красотой и тонкостью описаний. Необычен и избранный Бобровым стих – нерифмованный четырёхстопный ямб без строгого чередования мужских и женских окончаний[83]:

Мне чудится в сей страшный час Органный некий тихий звук; Зефиры грозных бурь, трепеща И зыбля сетчатые крылья, Лишь только шепчут меж собой И, крылышком касаясь струн, Чинят в сей арфе некий звон; Лишь только слышен дикий стон, Из сердца исходящий гор, Предтеча верный сильной бури.