Александр Архангельский – Музей революции (страница 18)
Говорить не хотелось. Хотелось молчать и смотреть.
Старушка глубоко вздохнула, набрала побольше воздуху. Ну, сейчас начнет вещать о Боге! станет скучно. Но вместо этого она заверещала, как девчонка после школы – вперемешку обо всем, наматывая темы друг на друга, как нить на бесконечное веретено.
– А? вы видите, как светит? Это от владыченьки осталось. А вы историк? Я была когда-то горным инженером, представляете? а потом уже стала келейницей. Так вы историк?
– Я историк.
– А что заканчивали? Вы не заварите нам чаю? если можно! я вас разговорами не замучаю, не бойтесь, обещаю. Четверть часика поговорим, и отпущу. Там, на полу, у подоконника, и заварочный, и баночка, и сахар? Вот спасибо. И хорошо, что все-таки приехали. Так что же происходит с Арктикой? Вы в курсе, что там за история? Знаете, тут не с кем говорить, глупые старухи, что они понимают?
– Какая история с Арктикой? – Павел опешил.
– Ну как же. Шельф. Все разругались. Я радио все слушаю, там говорят. Водичка вон там, мне из источника приносят, видите, в эмалированном бидоне?
– А зачем вам нужно знать про Арктику? Ну, разругались, поцелуются, помирятся.
Чайник запыхтел и стал посвистывать; Саларьев выдернул шнур из розетки, но свист прекратился не сразу: медленно и недовольно затухал.
– Мне кажется, что это серьезно.
Вид у маленькой старушки стал внезапно важный, строгий, как у ручной собачки.
– Владыченька нам завещал: читайте, слушайте, не брезгуйте. Правды не скажут, а на мысли наведут. Мы не брезговали. Я теперь одна осталась, все уже освободились. Я младшая была. А вы не откроете чемодан, вон, видите, за печкой? А? или сначала чаю? да? сначала чаю?
Павел подал чашку (
– Владыченька уже готовился к отходу. А все вырезал, помечал.
Павел пролистнул бумажки. Покаянная статья попа-расстриги, с четкой пометой: «Из газеты «Правда», 6, XII, 59, № 340.» и отчеркнутым абзацем: «Я вступил во второй брак. Мне пришлось за это испытать немало упреков от фанатиков. Патриарх предпочел оставить меня в академии профессором «под вечным запрещением в священнослужении», но с ношением рясы. На лекциях я должен был продолжать носить это ярмо отсталости и регресса».
Самая старая вырезка, пергаментного цвета, осыпающаяся по краям – за сорок восьмой год.
– А за другие годы почему не сохранились?
– Раньше он не мог. Ну, вы снимочки потом посмо́трите и сами все поймете. Чаю выпейте, пожалуйста, и я вас отпущу. Так что там происходит с Арктикой?
Чай был вкусный, густой; Павел смущался горящего взгляда старушки, но чувствовал себя покойно, тихо. Келейница забрасывала его вопросами: а что сейчас читают, а про что романы, а стихи какие, и почему теперь так странно стали говорить? И все-таки про Арктику – узнайте.
– Хорошо, узнаю. А почему вы называете его владыченькой?
– Да как же! Он и был епископ, на покое. Если это называется покоем. А варенья не хотите? мне приносят. Из крыжовника, на подоконнике, возьмите.
4
Четверть часа, тридцать минут, сорок пять. Келейница ввинтилась в биографию учителя, как буром углубляются в породу; во все стороны летели революция, оттепель, детство, Киев, Арзамас, Сибирь, пятидесятые, семидесятые, тридцатые. Не заботясь об удобстве собеседника, она неслась на полной скорости, переходила на язык намеков, обрывала сама себя и перескакивала через темы.
Павел слушал этот стрекот, слушал – и как будто выключился из розетки. Слова его особенно не задевали, барабанили, как дождь по крыше: постриг… обновленцы… голод… карета скорой помощи… Все это вроде было интересно, еще бы разлепить события, выстроить их по порядку, и вовсе станет хорошо; однако у него перед глазами сейчас стоял не дядя Коля с его размашистой биографией, а та женщина, которую Павел не видел, и даже имени ее пока не знает. Она просыпается, тянется, включает свой мобильник, видит эсэмэс и мило морщит лоб – он у нее наверняка покатый, кожа тонкая. Это что ж такое? Номер перепутали? Ответить? Стереть? Павел чувствовал какой-то сладкий страх, последний раз такое чувство было в ранней юности, когда, решившись наконец-то шепнуть на ухо: «Люблю! А ты?», он ждал ответа. То ли счастье, то ли приговор…
– Я вас совершенно заболтала! Простите, Павел, простите, вам будет тяжело тащить коробку, а ведь еще вертеп – вы мне обещаете, что он не потеряется? Пообещайте! Коробка в левом углу, а театрик в правом, вы по одному несите, хорошо?
Вертеп, обернутый пыльным холстом и туго перемотанный бечевкой, был громоздким и легким, он поместился на заднем сидении. А короб с фотографиями оказался совершенно неподъемным. Целый склад. Его пришлось волочить по ступеням; багажник так и не закрылся, Павел подвязал крышку георгиевской ленточкой, случайно завалявшейся в салоне. И, тяжело дыша, поднялся в третий раз. До чего широкие ступени!
Старушка выдохлась; лежала бледненькая, жалкая, хрипела. И как в начале встречи Павла изумила сила голоса в крохотном, усохшем теле, так сейчас он поражался грозной мощи хрипов, как будто он их слушал в стетоскоп.
В паузах между легочным клекотом Анна Леонидовна прошелестела:
– Вот и все… поговорили… Еще две вещи, Павел, пока не забыла. Первая вещь: владыченька писал записки, тетрадь вон там, на подоконнике, завернутая в целлофан. Взяли? Вот и хорошо. Сохраните их… и фотографии. А под кроватью… ящичек. – Она пошевелила пальчиками, показывая под кровать.
– Послушайте, вам нехорошо. Я вызову скорую.
– Не… надо. Все… пройдет. Бутылки.
Пришлось заглянуть под свисающий край одеяла. Он думал, что увидит паутину, обязательное старческое судно, а увидел темный отблеск вымытого пола и аккуратный ящик с круглой ручкой, вроде тех, что носят столяры.
В ящике лежали две бутылки. Очень старые, безнадежно вылинявшие этикетки. Округлая ликерная, с призывной надписью: «Ciokolata cu visine», и простецкий штоф – «Запiканка украïньска».
Старушка говорила все тише; так падает давление звука в настенных часах, перед тем как они остановятся.
– Владыченька… привез из Киева… три бутылки… положите в ящик, чтобы не разбились. Первую велел открыть, когда большевики уйдут.
– Я все-таки вызову скорую?
– Прошу… не надо. Мы ее выпили… Сладкая была… Владыка знал, что тетки будут пить.
– А эти две?
– Украинскую, сказал, «откроют на поминках». А иностранную – «оставьте на крестины». И… улыбнулся. А на какие поминки, какие крестины? кому будет надо, поймут… Возьмите… пусть теперь у вас… а я посплю… ко мне придут… ангела-хранителя…
Старушка перестала легочно хрипеть и вдруг засвиристела носом. Глаза приоткрыты, щеки впали, губы стали бледно-фиолетовыми и быстро высыхали, покрываясь коркой.
Саларьев посмотрел еще немного на лампаду, взял ящичек и, успокоенный, пошел к машине.
5
Но покой оказался недолгим. Как только Саларьев выехал из города, и перед ним легла дорога, прямая, как стрелка на брюках, – накатила беспричинная тоска. Вокруг холодный свет, холодный воздух. Кончики пальцев стало покалывать; на тыльной стороне ладони, у кисти, где опасно сплетаются вены, проявилась легкая, почти приятная ломота. Первый признак надвигающегося гриппа. Так он всегда заболевал: и в детстве, и в университете, и тогда, в Стокгольме. Павел внимательно смотрел на белую дорогу с темно-желтыми песочными присыпками, и вроде ясно видел путь. Взметнулась порошковая поземка, сухо легла на стекло, и слетела. Но ровная картинка все не могла настроиться на резкость.
Перед глазами что-то вспыхнуло и ослепила головная боль, тонкая, невыносимая, как проволока, продернутая через кожу. Саларьев тормознул; воды не оказалось, и горькую таблетку пришлось жевать, с трудом удерживая тошноту. Как только боль ослабла, он снова тронулся, чувствуя, что все двоится. Он вроде бы и едет, и не едет; вдруг стало холодно, до клацанья зубами. Носоглотка чешется, глаза слезятся, в ушах стоит температурный гул.
Выезжая через мост на Невский, со стороны Васильевского острова, он краем глаза зацепил картинку: на Дворцовой площади толпа переодетых свиньями людей скандировала: «Хрюши – За – Хозяина»! Кричали так громко и так вдохновенно, что было слышно даже сквозь закрытое стекло; «не может этого быть», подумал Павел, «но и бреда тоже быть не может, я пока еще в сознании, что происходит?»
6
Жар то спадал, то распластывал на мокрой простыне. Почему-то вспоминалось неприятное и стыдное.
Тата наконец-то забеременела. (На четвертый год или на пятый? Надо же, уже не помнит.) Беременность ей шла: никаких пигментных пятен. Щеки округлились, под широким платьем прятался животик. Пупок, до этого напоминавший впадину, вывернулся и торчал аккуратной фигулей. А глаза покрылись влажной пленкой и сияли странным светом, обращенным внутрь. Говорят, беременные женщины капризны, то им подай заморских фруктов, то еще чего-нибудь. Тата обходилась красной морковкой. Взрывчато грызла, хрустела, и была вполне довольна. Характер у нее переменился – конечно, временно; вспыльчивость ушла и наступила вяловатая покорность. Такое с ней случалось – редко, иногда, и всякий раз это приводило к дурным последствиям.