Александр Аннин – На сто первой версте (страница 37)
Тогда в Егорьевске хулиганы делились на две породы: просто хулиганы и хулиганы-стиляги. Стиляги носили брюки клеш, длинные волосы, рубахи с высоким воротом. Иногда – тяжелый крест на цепи, но это редко. Они пели песни под гитару, курили и выпивали, вели себя вызывающе. Весь их надменный, независимый вид говорил всем и каждому, что быть стилягой – не всякому дано. Скорее всего, и не примут тебя, пацан, в стиляги-то. Не по Сеньке шапка. Это, чай, не в пионеры и не в комсомольцы, это заслужить надо.
Эти парни – все как один долговязые и расхристанные (крест болтался
Так вот, если ты стиляга, то к твоим «художествам» в народе относились, в общем-то, с пониманием: ну что с него, мол, взять, он же стиляга… У стиляг
А вот если ты не стиляга, а обычный парень и при этом – пьешь, куришь и хулиганишь, то на такого общественное мнение обрушивалось всей своей мощью. «Просто хулиганам» никто не сочувствовал, ибо у них не было «идеи», они считались отребьем, а бабушка называла их
Волк из «Ну, погоди!» – стиляга, а значит, он против начальства и милиции. И симпатии зрителей были на его стороне.
4
Часто шли комедии, казавшиеся мне совсем не смешными, а очень даже серьезными, потому что я верил, что все неурядицы героев – взаправду. Что тут смешного, если человек упал и ему больно? Если он опозорился, оказался без штанов на глазах любимой?
А еще я видел, как герои погибают. В памяти навсегда отпечаталось, как красивая черноволосая девушка рыдает над горящей в пропасти машиной, в которой умирает ее парень… Все во мне сжималось от жалости к этой девушке, от горького осознания того, что мне никогда и ни за что не быть в той пылающей машине, что по мне никогда не будет плакать моя красивая девушка… Потому что все это может происходить лишь где-то там, но только не у нас. У нас погулял с девушкой под ручку, и – в загс, потом – в армию. Вот и всё. Остальное – либо в старинных книгах, либо в «ихнем» кино.
Два дня после этого франко-итальянского фильма я не мог говорить, лишь «да» и «нет» выдавливал из себя на все расспросы бабушки, а расспросы ее всегда были одинаковы: не хочу ли я кушать, не холодно ли мне, не болит ли у меня горлышко.
Еще было много «индейского», то есть, конечно, индийского кино, в память мне врезался фильм «Бомбей в объятиях ночи» – о грустной любви самолетного вора и певицы, и в конце они погибают, улепетывая от преследователей в красивой дорогущей машине. Да еще и толстяка с чайником в руке сбивают насмерть. Мне было больше всех жалко этого толстяка с чайником – он был добрый и совершенно ни при чем.
Да, то было для меня время кино! Оно стало для меня окном в чужой, большой мир, тот мир, в котором (я чувствовал это нутром, слушая, как по радио клеймили капиталистов) мне никогда не бывать…
Тогда в Советском Союзе существовала четко исполняемая инструкция: сначала новый зарубежный фильм показывали в маленьких городах Московской области, апробировали, обкатывали, что ли… Потом – в Москве, а уж после Москвы – по всей стране великой. Недаром многие киноманы того времени постоянно разъезжали по городам и весям Подмосковья: только так можно было, «по наводке» знакомых, попасть в числе первых на только что купленную за рубежом, еще не виданную в столице киноленту.
Мы шли домой из клуба Конина, и бабушка, пробормотав что-то вроде: «Эх, ладно», – подводила меня к пирожкам. Она тоже проголодалась за время
– Тебе с повидлой? – спрашивала бабушка.
– Да, – отвечал я.
– И мне, – говорила бабушка.
Она всегда была со мной заодно.
– Два с повидлой.
И протягивала гривенник усталой продавщице, и мы начинали есть пирожки прямо на ходу, причем я всякий раз ухитрялся выдавить часть вязкой и сладкой массы себе на рубашку.
Однажды я попросил бабушку взять мне пирожок с рисом, просто так, для пробы, но бабушка, понизив голос, объяснила, что самые лучшие пирожки – с повидлом, потому что в остальные напихивают объедки из столовых. Что в пирожки с рисом и яйцом, что – с капустой, с картошкой… А уж с мясом-то и вовсе пирожки брать нельзя, там не просто объедки, а объедки протухшие.
– А повидло – оно и есть повидло, его из банок раскладывают, оно больше никуда, кроме пирожков, не идет, – говорила бабушка.
Но и в пирожках с повидлом она всегда обнаруживала один и тот же недостаток.
– Ведь на машинном масле пирожки жарят, а постное себе забирают, – ворчала бабушка.
Масло, обильно сочившееся из пирожков, и впрямь своим запахом напоминало то, которым бабушка время от времени смазывала машинку «Зингер» при помощи фирменной железной масленки. Но бабушка не переживала по поводу того, что у меня после таких пирожков заболит живот. Она не верила в эти боли, считала, что это придумки. «Не прикобыливайся!» (то есть «не притворяйся»), – одергивала она меня, когда я хныкал, что, мол, у меня скрутило живот. Бабушка искренне думала, что у человека может болеть рука, нога, зуб, в крайнем случае – голова, но не живот. «Все полезно, что в рот полезло», – повторяла она, полагая, что любая пища худо-бедно в желудке переварится. А если заболел живот, то – «иди, Саша, на горшок, и все пройдет».
Бабушка долго не верила в болезнь тети Нины, все удивлялась: как так, отчего это у нее живот болит, если они со своего хозяйства кормятся? И кролики у Ковровых, и куры, и
И тетя Нина мазала спинки своих кур зеленкой: а ну как прошмыгнет ее клуша к соседям сквозь неведомую дырку в заборе? Тогда зеленка на перьях поможет предъявить свои права на беглянку (если, конечно, к тому времени сосед не успеет быстренько ощипать и отварить курочку, нежданно-негаданно свалившуюся к столу).
И при такой-то кормежке благодатной, без химии всякой магазинной, хворать животом? Не может такого быть. И только услышав от тети Нины жуткое слово «рак», бабушка поверила, что дело и впрямь худо, да так худо, что хуже некуда. Это слово – «рак» – в Егорьевске произносили шепотом, озираясь, будто боясь накликать на себя эту «чертову» болезнь.
Про смерть тети Нины бабушка говорила так: «Отмучилась Нина, Царствие Небесное». Вообще, к смерти у нее было куда больше почтения, чем к жизни. Так мне казалось, во всяком случае, ведь бабушка своими присказками утверждала мое представление о жизни как о чужой, неприветливой и «наянистой» тетке, от которой ждать приходится только неприятностей и наказаний, одним словом – ничего хорошего. «Что в жизни у людей бывает, то и нас не минует», «Жизнь научит», «Жизнь тебе покажет», «Жизнь тебя заставит»… Я не хотел водиться с этой противной теткой по имени Жизнь. При слове «жизнь» я представлял себе усталую свою бабушку, как она сидит на лавке в нашем дворе и точит обломком бруска свою утлую косу-летовку, и коса издает короткий лязг: «жизнь, жизнь…»
А потом я узнал, что с косой ходит Смерть. Вот так вот, Санёга: «жизнь-жизнь» бруском об ржавую летовку, а там – вжик этой самой косой, и – на тот свет, скопытился, по выражению конского сторожа дяди Вити.
Скопытился, как усталая от жизни лошадь, рухнувшая наземь, так что видны стали «подошвы» ее копыт со ржавыми, будто бабушкина летовка, подковами… Дядя Витя еще рассказывал, что, когда лошадь «скопытится», у нее с копыт сбивают эти самые подковы, они еще сгодятся в хозяйстве.
И добавлял, бывало, ни к селу ни к городу:
– Если, Саня, тебе лошадь приснится, то, знать, обманут тебя скоро. Держи ухо востро. Лошадь – она означает «ложь».