реклама
Бургер менюБургер меню

Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 98)

18

отважным солдатам; но все, чего не было в магазинах, доставали на черном рынке. В местах, никак не связанных с пищей, обнаруживались удивительные вещи — пакеты муки в ящиках из-под галантереи; сахар и шампанское в гробах похоронного бюро; окорока, колбасы, банки с селедкой — за итальянскими и французскими куклами игрушечной лавки. На Невском открылся магазин, где своим людям продавали большие дешевые самовары полные шотландского виски, которого давно нельзя было купить (так говорил мой папа, а он-то знал, он ведь был коммерсантом). Что же до войны и до политики, повсюду царил дикий беспорядок. Газеты писали, что мы побеждаем и там и сям, а дезертиры и народ на улице говорили о революции, о падении царского режима. Сам Горький предсказал в одной газете, что Петроград падет. Никто не знал, чья теперь власть и куда все катится. Биржевики, коммерсанты, адвокаты, торговцы, а пуще всех — балерины проклинали этот хаос. Перед уроком мадам Кристин заставляла нас молиться хором и петь Херувимскую. После долгой забастовки снова пошли трамваи, но от этого не легче — они все битком набиты, дезертиры сидят на крышах, висят на подножках, и еще ухитряются пощупать оказавшихся рядом женщин. Однако жизнь идет, бежит, люди жаждут удовольствий, хватаются за быстротечные мгновенья, как бывает всегда в неспокойную пору. Папа говорит, что лучшие рестораны полны, а в игорных домах (рулетка, баккара) просаживают целые состояния, хотя выходить на улицу после захода солнца опасно. То и дело стреляют, неведомо кто, неведомо где. Но и дома не высидишь, холодно, топить нечем. Эта тревожная зима меняла и жизнь нашу, и душу. Мама ездила со мною в Мариинский театр, где танцевала несравненная Карсавина, и я приходила в такой восторг, что аплодировала до упаду. (Мадам Кристин говорила, что Павлова доводит до такого же исступления в «Умирающем лебеде» Сен-Санса и в легкой «Бабочке» Дриго.) Но, выйдя из театра, мы возвращались в неверную действительность; где-то стреляли, кто-то кричал, и крики гасли во мгле. С каждым днем я меньше понимала, что же творится. Вокруг говорили о «меньшевиках» и «большевиках», но я знать ничего не желала об этих нигилистах. Я рвала, не читая, тайные газетки, которые невидимые руки совали мне в карманы пальто. Мне нет никакого дела до политики, мятежей и революций. Дома меня учили, что все это низко. В деловых кругах, где вращается мой отец, говорят, что скоро наведут порядок и раньше, чем мы думаем, немцев победит двуглавый орел (многие торговцы, еще не закрывшие 408

свою витрину железными ставнями, вынимают этого орла оттуда, где его хранили, и выставляют напоказ, чтобы все знали, что они — поставщики двора). Я затыкаю уши, зажмуриваюсь; я не хочу читать прокламаций и листовок. Мне суждено танцевать, танцевать и танцевать. Дело мое — Искусство и все то, что можно назвать Красотою. Наперекор тревожным слухам мадам Кристин вынашивает дерзновенный замысел: поставить балет на музыку Чайковского — увертюру «1812 год», где главные партии исполнят настоящие балерины, а второстепенные — лучшие ее ученицы. Она рассказала мне сюжет. Конечно, смешно, если затанцует Наполеон в треуголке — нет, сперва будут сельские, мирные ганцы, а потом ворвутся люди в темных плащах, олицетворяющие самый дух борьбы и насилия и напоминающе деталями костюма наполеоновского солдата с лубков, которых так много у нас, особенно в деревне. Селяне, одетые в национальные костюмы, испуганно отступят, поднимется задник, и зрителю откроется вид Москвы, со всеми ее куполами, бойницами и башнями. Прима-балерина с кордебалетом (все в русских костюмах) исполнят исступленный танец огня, а темные фигуры (враги)—танец страха. Свет постепенно убывает, падает снег, начинается танец смерти, танец отступления. Потом наступает рассвет, русский народ ликует, пляшет, под могучий финал увертюры идет гран-па Духа Родины, звенят колокола, и все венчает гимн «Боже, царя храни». Некоторые театральные чиновники благосклонно отнеслись к такому балету, весьма уместному в эту пору. Саша обещал привести артиллериста, который стрелял бы, когда указано в партитуре, с точностью Петропавловской пушки, возвещающей полдень. Ноты читать артиллерист умел, поскольку играл на треугольнике в полковом оркестре. Что ни день мимо нас проходили демонстрации, а над ними — на палках, штыках, веслах, метлах, на чем угодно—были натянуты полотнища с черными и красными буквами: «ВОСЬМИЧАСОВОЙ РАБОЧИЙ ДЕНЬ!», «МИР И БРАТСТВО НАРОДАМ!», «ДОЛОЙ ВОЙНУ!», «ПРОЛЕТАРИИ ВСЕХ СТРАН, СОЕДИНЯЙТЕСЬ!» Демонстранты сжигали на улице все, что могло быть эмблемой царизма, даже ордена, полученные на фронте. Однако на стенах, на недостроенных зданиях, висели призывы продолжать войну и укреплять порядок, сулившие скорую, блистательную победу. Рабочие отвечали: «Пускай в окопах сидят попы, монахи, спекулянты, бюрократы — словом, все, кто не нужен обществу». Были сторонники немедленного наступления, были и сторонники сепаратного мира. «Дальше 409

некуда,— говорил Саша, ожидая, когда вернется на передовую,— какой позор!» Но режим явно был при смерти. Царь находился в Пскове, царица—в Царском Селе. Никто не знал, кто же правит страной — дума или Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов, куда входили и эсеры и меньшевики. Партий становилось все больше: кадеты (интеллигенция, которую поддерживала прогрессивная буржуазия); Бунд (еврейские социал-демократы); большевики (по всей вероятности, их было очень много, хотя их вождь долгое время провел в эмиграции); затем меньшевики, социалисты-революционеры; а в деревнях—сельские сходки, которыми кое-где руководили Советы. И все они спорили, спорили, спорили день и ночь на бесконечных собраниях, особенно оживлявшихся к рассвету, когда приходила пора принять решение. «С ума посходили»,— говорила мадам Кристин, которая уже учила меня ходить на пуантах (так я преуспела), хотя туфли мои совсем развалились, а других достать никто не мог, не могли достать и трико, так что мы сверкали голыми ляжками. Тогда и обрушилась на нас тайфуном, землетрясением, смерчем весть об отречении царя, а вслед за нею—весть о Временном правительстве. Возглавлял его Львов — прогрессист, хотя и князь, он же ведал внутренними делами, внешними ведал Милюков, а юстицией — неустанный говорун Керенский. Как ни странно, переворот не принес ущерба денежной системе — напротив, он привел к стабилизации рубля. (Я не смыслила в таких делах, но все об этом толковали, и я даже стала что-то понимать.) Боны Русского займа высоко котировались на парижской бирже. Однако отец мой, прекрасно разбиравшийся в экономике, ничуть не радовался и твердил: «Скоро в Петроград войдут немцы. Ужас какой, Deutschland über alies1... Однако я думаю и сам, не лучший ли это выход. Ведь если мы чудом удержим их — именно чудом,— будет социализм, а это для нас не жизнь. Да, я знаю, победа немцев — огромное унижение, но в конце концов они цивилизованней этого сброда, разгулявшегося на улице...» — «Какой невеселый выбор! И то, и это...» — причитала мама и шла молиться в Исаакиевский собор. Позже я узнала, что у папы были немалые вклады в швейцарских банках, а поскольку еще работали и банки русские, он переводил большие суммы в Лондон и в Париж и просил при этом накупить дорогих тканей для несуществующего магазина, по другим же 1 Германия превыше всего (нем.). 410

каналам сообщал, <ito деньги надо держать до новых распоряжений. Однажды утром я играла с племянником своим Димитрием, скакала в гостиной по ковру, когда мама серьезно и хмуро сказала мне: «Мы едем в Лондон». Я печально потупилась, она продолжала: «Да, папа выправил бумаги, без них теперь не уедешь. Здесь нам делать нечего. Полный хаос. Ни для кого нет ничего святого. Собственность утратила цену, торговля — при последнем издыхании. Всем завладела чернь. Порядочным людям, вроде нас, остается одно — уехать.— Она глубоко вздохнула:— Россию спасет господь, как спасал не раз». А мы Россию покидаем, думала я, мы оставляем ее на милость господню. Меня ?)та милость не достигала, не долетала, ломала крылья, я не могла найти себя самое, определиться, кем-то быть, из-за этих неведомых, загадочных, вездесущих потрясателей, которые все перевернули, прогнали царя, сорвали корону, растоптали скипетр, положили конец династии, правившей триста лет. Если монархи наши и впрямь грешили, плачу за них я, жалкая девчонка, отдавая свои мечты и высокие порывы. Ведь теперь конец всему, чем я жила — классам мадам Кристин, музыке, идеалам, танцу, тайной и упорной надежде получить посвящение, выйдя когда- нибудь на сцену Мариинского театра. Театр этот рушился, погребая меня под обломками. Я вспомнила полйые отчаяния строки Пушкина, которые читала в гимназии: «...Мучительное бремя тягчит меня. /Идет. Уж близко, близко время!/ Наш город пламени и ветрам обречен». Я поцеловала, горько плача, маленького Димитрия, который может стать, как я, жертвой чужой, всесокрушающей воли. Плача, простилась с мадам Кристин, и она дала мне освященный образок. Плача, шла по улицам, нежно глядя на них. Плача, сказала последнее прости моим дорогим колоннам, воротам моря. Подальше стоял крейсер «Аврора», из одной его трубы валил дым. Плача, вернулась домой. Начинался мой второй исход. 37 ...Мы жили в Лондоне, добирались туда с трудом, ехали в Осло, попали в Ставангер, откуда грузовое суденышко, бравшее лишь восемь пассажиров, и то в удивительно плохие ’ каюты, доставило нас в маленький английский порт. Тянулось туманное и дождливое лето в самом британском вкусе, повсюду мелькали зонтики, и я не знала прежде, что они могут так прочно войти в 411