Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 94)
надеюсь, свергнут. А я здесь, по сю сторону гор и борьбы, с краю острова, в городке, обреченном на дремоту, на запустение — слишком уж мало тут народу,— на бедность и бездорожье. Никому нет дела до этих мест, и, чем бы ни кончилась война (а что же еще? Ведь битвы не прекращаются), история забудет «обойденный город», как забыл его Эрнан Кортес, отправившись искать счастья (и какого!) в долину Анауака. С самого детства я наблюдаю события, которых мне не понять, но отсюда бежать не надо, ибо никто меня не настигнет в этой далекой заводи, забываемой нередко и теми, кто пишет труды по географии. Чтобы я уехала отсюда, пришлось бы сбросить меня в море. Скоро я привыкну к одиночеству, отныне оно станет моим уделом. Я знаю, что многих удивило мое появление. Никто не поймет, зачем переселяться сюда из столицы, если у тебя нет здесь поместья или родных. Сперва меня называли сумасшедшей, а потом — узнав, откуда я родом,— и «сумасшедшей из России» («Она из этих, которые сбежали, когда у них свергли царя»,— сказал в таверне местный мудрец. «Что-то она запоздала, этому уже лет сорок»,— заметил другой). Потом решили, что я лечу здесь нервы, а приглядевшись к тому, как я держусь с людьми — главным образом с лавочниками, у которых я покупала еду,— поняли, что человек я смирный, и приняли меня, не пытаясь вникнуть глубже, но постановив, что тут какая-то тайна, а «чужая душа — потемки». Все думали, что я перенесла какое-то горе (собственно, это было недалеко от истины), а скоро пошел слух, что я очень люблю «церковную музыку», так как я часто ставила мотеты Монтеверди, «Глорию» Вивальди, «Немецкий реквием» Брамса, особенно же «Мессу си минор» Иоганна Себастьяна Баха, ибо мне казалось, что ко второму Kyrie в ней можно применить— а это так редко в нашем мире! — опасное слово «величие». Я не знала и не хотела знать того, что могли сообщить мне изувеченные цензурой газеты,— конечно, там не было ни слова о горах, находящихся за горами и еще за горами,— и новости мои касались лишь хитроумного идальго, чье имя кое-кто хочет забыть и чьи книги сожгли в безвестном селенье Ла-Манчи, и Дунсинанского замка, и человека, который, достигнув жизни половины, заблудился в сумрачном лесу, но сумел выбраться оттуда, хотя на него чуть не напали три хищных зверя. Снова, еще раз, я жила вне эпохи. Однако эпоха скоро проникла ко мне в обличье врача, которого я позвала, чтобы он как-нибудь облегчил мне приступы, возвещавшие о том, что силы мои на исходе. Лицо у него было 392
молодое, а волосы — седые, и он показался мне приятнейшим смешением ученого и дилетанта—историка, археолога, библиофила,— ибо его занимали кремневые ножи, наконечники для стрел, почтовые марки и сам он искал ископаемых животных. Люди с такими широкими интересами остались только в захолустье. «Я, как маркиз Брадомин,— сказал он,— уродлив, набожен и сентиментален». Врач он был прекрасный, знал очень много и после первой мировой войны учился в Париже. «В то веселое время некоторые люди могли позволить себе такую роскошь— послать сына в Европу». Для него слово «Париж» означало: джаз, девицы, похороны Анатоля Франса, сверкающие бриолином волосы, дебют Жозефины Бэкер и разгул поразительно смелого аргентинского танго, про которое Бриан сказал: «Вот не думал, что это можно делать стоя». Ему нравились французские оперы — «Манон», «Лакме», «Жонглер богоматери» — балет же наводил на него тоску. Правда, он видел только один, как будто свадьбу русских крестьян,— вынести невозможно, да еще оркестр какой- то странный, рояль и кастрюли... (Он и не знал, что в «Свадебке» я была среди «подружек», заплетавших невесте косы.) Доктор и сейчас переписывался с одним другом (они учились вместе в Отель-Дье), и тот присылал ему оттуда журналы. Надо будет принести мне их, тут ведь ничего толком не узнаешь, газеты из Гаваны или Сантьяго опаздывают дней на пять, когда самолеты не могут у нас приземлиться из-за туч. А потом, цензура—вы меня понимаете?—так что о самом важном — кивок в сторону гор — ничего не пишут. Я притворилась, что не понимаю. Может, он испытывает меня, хочет, чтобы я разговорилась. «Мне интересно то, что происходит в Баракоа,— сказала я.— А об этом мне лучше всех расскажете вы».— «Ах, дорогая моя! Ничего тут не происходит, хотя происшествий — завались. Вы уехали от великанов и попали к лилипутам. Это—Лилипутия, где пьют какао, едят засахаренные бананы и солят акулье мясо. Все, что бывает в большом мире, бывает и здесь, только в миниатюре. У нас есть Монтекки и Капулетти, гвельфы и гибеллины, Алая и Белая роза, спор об инвеституре и даже религиозная война». Именно в тот, первый, но далеко не последний его визит я узнала о смешном соперничестве: одни предпочитают здесь статую Божьей Матери, принадлежащую семье Фромета, другие—статую семьи Сесар, третьи — ту, что стоит в приходской церкви и зовется почему-то (не за румянец ли?) «Каталонской», так что ее считают не совсем здешней и думают, что она приплыла когда-то из Барселоны. Он ушел, я осталась одна, и 393
соленый ветер с моря, коснувшийся глубин, вдруг напомнил мне морской дух моего родного города, где ветер с жаркого юга приносил сухой песок, а с прохладного севера — такой самый запах. Я стала думать о трех девах, оспаривающих первенство в душах Баракоа, и сразу вспомнила бесчисленных богородиц, которым молились там. Когда я намеренно затворила дверь в будущее, сама собой открылась дверь в прошлое, и, словно роспись Евангельских чтений, призраки детства поплыли передо мной. Домик, полный морского шума, преобразился в тот, другой, и я оказалась в образной, освещенной мерцающим светом. Я тоже молилась когда-то перед иконами... ...Святая Параскева, святая Анна, Михаил Архангел, святой Макарий Феофана Грека, Георгий Победоносец с извившимся змием, раненным в самую пасть, Василий Великий, понявший и познавший все на свете, Сергий Радонежский и Николай Чудотворец, которых я так почитала, великомученики и сама Богородица в золотом венце, усыпанном сапфирами, рубинами, агатами, темной бирюзой и бледным восточным жемчугом, с Младенцем на руках, таким умилительным и жалостным, если сравнить его с пухлыми итальянскими Младенцами, изображенными на открытках, которые посылала мне из свадебного путешествия моя двоюродная сестра Капитолина. Младенцы с открыток просто цвели, щеки у них были как яблочки, но трогали меня те, русские, скорбные, предчувствующие муку. Они глядели с икон, перед которыми я молилась в монастырской школе (точной копии петербургского Смольного), носившей имя равноапостольной Нины, где девочек из лучших бакинских домов учили славить Божью Матерь, «Знамение» и Бога-Вседержителя, хранящего Россию, а за стеной, на улице, святые проклинали и пророчествовали устами юродивых, убогих, кликуш, и прохожие слушали их со вниманием и страхом и бросали монетки в кружку или в шапку. Отец посылал за мной черную карету с глубоким сиденьем, и, по дороге домой, я заезжала в его магазин— большой, со множеством приказчиков, которые раскладывали, раскатывали, скатывали на длинных столах шифон, кисею, жемчужно-серый атлас, и розовый атлас, и сизый, парчу и бархат (проходя мимо, я гладила его), а старший оставлял работу, кланялся и учтиво провожал меня в отцовский кабинет мимо витрин, где красовались брюссельские и валансьенские кружева, тюль-малин, тюль для фаты, английское шитье, веселые парижские ленты, китайские шелка, приехавшие, должно быть, из Пекина или Нанкина через Иркутск, по Транссибирской маги394
страли. Баку — город пыльный, путаный, восточный (если не считать улиц у парка, где стоят какие-то ведомства, похожие на небольшие желто-розовые храмы), но там и сям нередко слышалась английская, французская, шведская речь—инженеры приезжали работать на нефтепромыслах. Ислам жил в старых кварталах, в беленых домах без окон, откуда по утрам направлялись к баням женщины в чадрах и в странных туфельках без пяток, щелкавших в такт шагам, словно кастаньеты. Столетиями тут царил покой, истории не было, люди покорно терпели ради денег перемежающуюся лихорадку (так называли ее в ту пору), пока не возмутились небеса, пробитые минаретами. Вдруг, без видимой причины, в городе и в окрестностях началась резня — казаки бились с армянами, армяне с мусульманами, нижние кварталы с верхними. Молниеносные, но кровавые схватки завязывались на улочках, где тротуары приходились выше, чем козлы экипажей, и поверх телег и верблюдов, навьюченных бурдюками с нефтью, летели бранные слова, камни, ножи и куски железных труб. За серой пустошью, где живут шелудивые собаки, лежит мусульманское кладбище, туда лучше не ходить. Там бродят страшные люди, они насилуют девочек—таких, как я,— или поднимают длинную рубаху и делают что-то гадкое. Но ученицам святой Нины незачем ходить в такие места, они живут на новых улицах, и никто не решится тронуть девочку в форменной синей юбке, соломенной шляпе с черной лентой и матросской блузе. Себе дороже. На обидчика спустят всю полицию, его ужасно накажут, а не найдут—накажут кого-нибудь другого, похожего на растлителя, и даже братьям его не поздоровится. Заканчивая школу, самые лучшие и прилежные ученицы получали альбом от самого царя, и на первой странице там был портрет царской семьи: государь-император, великие княжны, наследник-цесаревич в военной форме и величавая государыня в бриллиантах, похожая на жрицу, в парчовом одеянии, сшитом на старинный русский лад. Было и поздравление, и подпись—конечно, не от руки, но и на том спасибо, ведь прикладывал печать сам государь. Великие княжны все хорошенькие, особенно старшие, Татьяна и Анастасия, копгорые, как говорится, «в самом цвете юности». Недавно мы стали учить французский, учитель — не из духовных, он в черном сюртуке, близорук, уроки три раза в неделю, при матери-настоятельнице. Я удивляю его своими успехами, скрывая по хитрости, что у папы есть двуязычные «Сказки Перро» 1795 года, издание Льва Воинова, истинное сокровище для любителя старых книг. Кроме 395