реклама
Бургер менюБургер меню

Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 88)

18

Латинской Америке царит закон «где мундир, там и девка», умножал филиалы своего коронного борделя на улице Колумба, собираясь догнать торговые предприятия Вулворта. «Радость, радость, только радость!» — как подпевал бы, наверное, пляшущий цыган. «Вот до чего мы дошли,— говорил Хосе Антонио.— Вот до чего довели страну кубинские буржуа за пятьдесят лет своей власти. Вот таким стал «прекрасный край», который описывал Колумб Фердинанду и Изабелле». И снова повеселев, он взглянул на меня: «Ну, ты-то спаслась от этого дерьма, у тебя идеалы».— «А ты чего хотел? Чтобы я пошла на панель?» — «Нет. Но муж твой зарабатывает столько, что ты могла бы завести роскошный дом и жить, как важная дама, играя в карты и устраивая приемы».— «Какой кошмар!» — «Энрике нам вовремя показал, что у него еще не все кончено. Он ведь чуть не пропал... Ты и не знаешь...» — «О чем ты?» — «Так. Ни о чем. Не обращай внимания...» Я пристала к нему, я хотела понять: чего же я не знаю. Должно быть, Хосе Антонио пожалел о своих словах и стал юлить: «Да я об его работе... Он уже ничего не пытается создать, не творит... А мог бы стать для нас тем, чем стал для Чикаго Генри Салливен, увидевший и провозвестивший поэтическую архитектуру».— «Да, об этом он мечтал».— «Вот, ты сама говоришь о нем в прошедшем времени. Как и я. Но о себе говори в настоящем». Мы сидели в тихом маленьком «boite» !, полутемном и малолюдном. Немногочисленные влюбленные держались за руки, столики разделяла перегородка. «Возвращаю тебе пеплум Вергилия,— сказал мой спутник.— Ад я уже показал. Что будешь пить?» Сверху, из прикрытого решеткой отверстия, падала музыка, особенно приятная мне — фокстроты и блюзы 30-х годов, прекрасно инструментованные каким-нибудь Фэрди Грофе или Фрэнком Скиннером: «Tea for two», «Night and day», «Singing in the rain», «Top hat»1 2. Мы говорили о прелестных мюзиклах тех времен, о фильмах, которые нам так нравились, я называла звезд, он их едва помнил — и догадался наконец, сколько мне лет. Но я, без хвастовства, понимала, что сохранилась на диво—и фигура у меня молодая, и лицо, и движения, хотя родилась я в девятом году нынешнего века. Мы потанцевали на маленькой площадке у бара—она была едва освещена,— и я заметила то, чего не знала: 1 Ночной бар (франц.). 2 Названия популярных джазовых мелодий. 3(56

танцует он прекрасно. Заметила я и другое—-сама я опьянела, а человек, снова сидящий напротив меня, говорил как-то непривычно горячо, доверительно, тихо. Догадавшись, какою лестью меня особенно тронешь, он восхищался моим упорством, моей цельностью, моим чутьем на таланты, моим уменьем довести дело до конца. Мне стало хорошо, очень хорошо, слишком хорошо. Я выпила, мои натянутые нервы словно бы отпустило, я с трудом выговаривала слова, я отдыхала, наслаждалась, блаженствовала. Другая завладела мной, и это она, по-женски безвольная, слушала речи своего спутника. Однако зачем столько околичностей? Я и так знала, что его всегда тянуло ко мне, и, чуть-чуть улыбаясь, словно шахматист, предвидящий ходы серьезного противника, с удовольствием следила за тем, как понемногу, осторожно, он продвигался вперед. Теперь его голос стал глубже, проникновенней— он спрашивал, заметила ли я... (А то как же! Во всяком случае, сейчас мне хочется так думать. Чего же он ждет? Ответа? Ответить я не могу.) Но та, другая, отвечала: конечно, заметила. (Да не давай ты хватать себя за руки, ах ты черт, нельзя же!..) Но другая не вырывала рук. Хуже того, ее бил озноб, у нее слабели колени; она глядела ему в глаза (Ну и шлюха, шлюха, шлюха!..)... и заговаривала, успокаивала эту, первую. «Со мной давно такого не было, у меня нет сил...» (Чепуха какая! Нельзя же, нельзя...) А он говорил, говорил, говорил, мучал меня, смущал... (И ты это терпишь? Да у тебя есть муж! Ах, что там, годы прошли, чувства повыветрились!.. Надо быть честной. Или верной бумажке? Ты часто думала, что он к тебе охладел, у него еще кто-то есть. Но удостовериться в этом не хотела, чтобы не поднимать скандалов, они помешали бы тебе работать...) А этот пока что целовал мне руки. (И все эти месяцы, там, за границей, он живет монахом? Кто-кто, но ты же его знаешь!) «Тебе нехорошо? — спросил Хосе Антонио.— Как ты побледнела».— «Я перепила. Редко пью...» — «Надо проветриться». Мы снова оказались в машине. Теперь я не понимала, куда мы едем, не узнавала знакомейших улиц, словно в тумане. Мы остановились, мне нужно было положить на что-то голову. Ах, плечо!.. Неважно. Руки его обнимали, сжимали меня. (А другая — хоть бы что, не вырывается...) «Едем ко мне?» — шептал он в самое ухо, обдавая меня жарким дыханьем. (Нет, нет, нет... Ни за что. Гадость какая!) «Куда хочешь»,— бессильно сказала другая. Мы двинулись дальше. Горячий комок поднимался к горлу. Я сжимала зубы. Нет, надо вдохнуть воздух. Комок поднимался, вкус у него был гнусный — спирт, желчь, сама не знаю что! Я старалась удержать его изо всех сил, меня корчило, 367

сводило — и вывернуло наизнанку. Да, вырвало, как это ни смешно, самым страшным образом. Хосе Антонио затормозил. «Не огорчайся. Это я виноват. Я тебя напоил, а ты не привыкла пить. Честное слово, не нарочно. Я тебя люблю, и мне бы не хотелось пользоваться случаем, нет, я бы сам себя презирал. Если ты решишься, пусть это будет в здравом уме, в полном сознании, в радости. А сейчас отвезу тебя домой, отдохни». (Господи, какое счастье! Как хорошо!) И подумать, если бы меня не скрутило, не скорчило, если бы не эта горечь во рту, я бы сейчас, может быть, ощущала себя счастливой под тяжестью, которая в такие минуты кажется легкой... (Вот и жаль!—думала другая.— Еще погорюешь, что ничего не вышло. Сделать—себя утвердить, а не сделать—это просто трусость. Чего тебе, собственно, бояться?) Эту дверь я знаю. Она ведет в мой дом. «Ты можешь подняться сама?» — «Не беспокойся».— «Обещай мне...» — «Что?..» — «Позвонить и сказать, как ты себя чувствуешь. И еще...» — «Да?» — «Если ты будешь в порядке, мы встретимся».— «Обещаю»,— говорила она моим голосом, который, хоть из осторожности, должен был расхолодить того, кто, без сомнения, примется за свое. «В таких делах опасно откладывать... И все же я так счастлив». («Я тоже счастлива»,— говорила другая, или мне казалось). Но эта, настоящая, с трудом попадает в кнопку «5» на щитке лифта и долго не может вставить ключ, и не та, а она, Вера верная, Вера-мещанка, Вера-победительница, отблевавшись вволю, валится на покрывало прямо в вечернем платье и туфельках, и стены начинают вращаться, и кровать вращается с ними, словно стоит на одной из рулеток, которые я сегодня видела, и фишки градом грохочут по крыше надо мной. 33 Кровать перестала вращаться, стены остановились, вернулись на прежнее место, когда занялась заря. Я удивилась, что мне так хорошо, хотя это — самое что ни на есть «morning after the night before» 1 или, если хотите, пробуждение «en gueule de bois»1 2. Но ведь я прошла истинный катарсис, в прямом смысле слова, и вместо похмелья ощущаю стремленье действовать, двигаться, что-нибудь делать. (Помню, когда Жан-Клод просыпался после 1 Утро после бурной ночи (англ.). 2 С тяжелого похмелья (франц.). 368

попойки—иногда он сильно выпивал с приятелями,—он поливал все герани у нас на окнах, или перевешивал картины, или отправлялся в библиотеку святой Геновевы, ему был непременно нужен 107-й том греко-латинской патрологии Миня, а если бы мы держали собачку, он бы ее купал.) Я смотрюсь в зеркало—да, морда мятая, но я знаю средство: сегодня мои отдыхают, и я пойду на Пласа-Вьеха, поупражняюсь как следует, как у мадам Кристин,— и пропотею получше, стоит жара, а потом приму холодный душ и перекушу в ресторанчике «Темплете», на террасе, напротив причалов, где одиноко и тихо дремлют большие суда, и, глядя на них, припомню, как обычно, прославленную строку Бодлера: «Homme libre, toujours tu chériras la mer» \ Набросив легкое платье, надев сандалии, я спешу уйти, но меня держит что-то, исходящее от той, другой, которая так много говорила вчера моими устами. Я должна позвонить, и не хочу — не хочу! — но буду чувствовать себя последней трусихой и дурой, если не решусь. Если не освобожусь сейчас же от этого долга, я не найду покоя и день будет отравлен. Да, правда, целый день впереди, а это ни к чему не обязывает. Однако я понимаю, что это может завести далеко, слишком далеко, ибо, стыдясь и каясь, вижу, что со вчерашнего дня что-то новое творится с моими чувствами, убаюканными мерным, все более мерным течением уже достаточно долгой совместной жизни. А время бежит, говорит мне другая, и скоро уже не будет «пронзительной красы осеннего лица», воспетой Джоном Донном в одной из элегий. Живи, живи полной жизнью хотя бы час-два, педелю, месяц и ощущай, что стала моложе душой и телом, а то ты только и знаешь свою работу — не отстает другая, силой вырывая меня из покаянных терзаний в духе изможденной святой, святой с иконы, и толкая мою виноватую руку к ожидающему диску. Навстречу мне кидается голос, приглушенный, «свой», как у любовника, который таится от чужих ушей (Боже мой, так скоро?!): «Я знал, что ты примешь это всерьез. Иначе бы я тебя не оставил». И неуверенно, умоляюще спрашивает, не передумала ли я, правду ли я говорила, осчастливлю ли я его сегодня, увидимся ли мы. «Да»,— отвечает другая, и я уже путаю ее с первой, я уже решилась принять все как есть и не .позволю строгой бонне пугать и школить вакханку, которая живет в 1 «Свободный человек, любить ты будешь море». Из стихотворения «Человек и море». Перевод В. Иванова. 369