Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 6)
кает в окна, двери, наполняет купе, коридор, ест глаза, забивает рот, горло, мешает дышать. «Что случилось?» — спрашивает кто- то среди всеобщего кашля и чихания. «Это еще ничего, не было бы хуже»,—отвечают шепотом. «Если поезд остановили, значит, есть на то причина»,— произносит назидательно тоненький голос,— испанская молоденькая крестьянка, видимо рано созревшая маленькая женщина: у таких, даже когда они еще в куклы играют, кажется, в руках не кукла, купленная в игрушечной лавке, а их собственное дитя... И вдруг в наступившей тишине что-то ударяет в крышу словно молния. Жуткий сухой треск, грохот в висках, во всем существе, гул в ушах, толчок в затылок, потом стрекотание пулеметной очереди, дрожь, и в темноте по коридору, из уст в уста, волнами катится крик, отдается эхом, а от него родится еще эхо в глубине тоннеля. Шум постепенно удаляется, затихает, будто топот отступающей конницы, и остается лишь угольная пыль, кошмаром преследует она нас, запах гари кажется плотным, ощутимым, облепляет тела. «Бомбят»,— говорит девушка спокойно. «Хорошо еще, что нас застало здесь, в тоннеле»,—-отвечает человек с сигаретой. «Все, больше не будут,— говорит другой.— Эти, с Балеарских островов, прилетают только раз в день». Еще немного постояли, и поезд тронулся снова. Сразу свет, опять белый день, и можно посмотреть на часы — все видно. Поезд стоит под огромным стеклянным сводом, многих стекол нет — словно частей в головоломке, сложенной не до конца или, наоборот, сложили, а потом кто-то перевернул стол — и все развалилось, распалось, перепуталось. Стекла лавиной осыпали платформу, рельсы. Чуть мерцают красные и зеленые фонари, на черном столбе надпись: Порт Бу. На стене — я запомнила — два старых рекламных туристских плаката: широкий зеленый луг, усеянный желтыми цветами, кенгуру, готовящийся к прыжку: «Отдыхайте в Австралии». На другом — маски, огромные, смешные: «Карнавал в Ницце». Тюльпаны, тихие, сонные, мирные воды каналов, добрые голландцы. А здесь женщины и мужчины в черном, санитары, солдаты или добровольцы, не знаю, все бегут, кричат, толпятся вокруг огромной дыры в серой каменистой земле, разрушенные дома, треснувшие стены еще дымятся, но, может быть, это не дым от пожара, а известка поднялась тучей; дыбом стоит черепица на разбитой крыше. Есть раненые — или убитые,— люди тащат носилки, на них—тела, покрытые простыней, покрывалом, одеялом. За носилками несут вещи, добытые из дыры: плетеный стул, портрет в золоченой раме, фигурка святого без головы, 28
детская лошадь-качалка, комод, совсем целый, тоже оказался в дыре... «Сегодня уже не прилетят»,—говорит девушка и смотрит на* небо. «С каждым днем все больше у них бомбовый груз»,— говорит некий понимающий человек. С нами едут французы, они смотрят с видом людей бывалых — многие из них, верно, участвовали в прошедшей войне. «Un entonnoir»1,— говорит один из них. И тут я замечаю, что, воспользовавшись темнотой тоннеля, все сняли галстуки, в которых красовались еще в Сервере. Должна сказать, что меня просто бесит этот ханжеский маскарад. Вот так же преуспевающий поэт продает роскошные издания своих стихов банкирам и высокопоставленным библиофилам, а когда идет читать в Бельвиль на вечер для рабочих, надевает вельветовые брюки. Профессора Сорбонны, отправляясь на митинг левых сил во дворце Мютюалите, наряжаются пролетариями; между тем Робеспьер отличался почти маниакальной элегантностью, а Сен-Жюста никто никогда не видел без белого воротника, если не считать того дня, когда его казнили. Я не вижу никакой связи между идеями и галстуками, не понимаю, какое отношение имеет революция к нарядам... Снова смотрю в дыру, она наполняется мутной водой из лопнувших сточных труб. А позади: «La mer, la mer, toujours recommencée...»H не знаю, почему мне теперь кажется, что море здесь другое, не то, что в Сервере. «Смерть, такая легкая и такая трудная»,—сказал, кажется, где-то Поль Элюар. Воронка будто открытая рана, а рядом — лошадь, ноги широко расставлены, брюхо распорото, лошадь поднимает голову и ржет, обнажая огромные зубы, она молит о помощи, безнадежно молит того, кто столько раз запрягал ее, садился верхом, шпорил, и наконец падает, дергается в агонии в крови и собственных внутренностях. Издыхает. Я вспоминаю «Гернику» Пикассо, я видела ее недавно в Париже рядом с «Фонтаном Меркурия» Калдера1 2 в Испанском павильоне, который производил сильное впечатление, я должна это признать, своей наготой, своей благородной бедностью на фоне кричащей пышности, хвастливой, наглой роскоши Итальянского павильона, где в центре стояла статуя Муссолини в античной хламиде; дуче, будто Юлий Цезарь, сурово хмурил чело, однако больше всего напоминал тенора из театра Ла Скала, когда в 1 Воронка (франц.). 2 Калдер (Колдер), Александр (1898—1976) — крупнейший представитель американского модернизма в скульптуре, автор мобиля перед домом ЮНЕСКО в Париже (1958 г.), ш 29
финале вступает хор центурионов, а он берет верхнее «до» и вся труппа выстраивается на сцене... Здесь я стала лучше понимать произведения Пикассо, ибо здесь живут в мире Апокалипсиса. Живут под его знаком. Позади, за равнодушными горами,— они только пожимают плечами, глядя на то, что я сейчас вижу,— за горами все иначе, другая сторона медали, я это чувствую, там—«Подсолнечник» Ван Гога. А здесь нет места для подсолнечников, для солнечных мазков и лучей, для пшеничного поля, запечатленного в тот миг, когда волнами пробегает по нему ветер, для светлого, почти веселого, кладбигца в Сент-Мари, для человека, отсекшего себе ухо ударом бритвы. Здесь мы вступаем в мир ужасов войны, и хотя полдень стоит сейчас над этой землей, я вижу, как занимаются над ней зори отчаяния. 2 Итак, еду завтра в Беникасим; мне не терпится поскорее увидеть любимого, а главное — от души отлегло, ведь в Беникасим посылают выздоравливающих и тех, кто нуждается в отдыхе. Все это я узнала в Центральном госпитале провинции, вдобавок мне сообщили, что раненый, которым я интересуюсь, отбыл в прошлый вторник в очень хорошем настроении, закурил сигарету и уселся в санитарную машину. В том, что речь шла именно о нем, сомнений быть не может. Я видела карточку с его именем и фамилией, с отметками о прибытии в госпиталь и об отправке в- Беникасим, к тому же на карточке полагается писать еще и фамилию матери (испанцы упорно прибавляют себе эту вторую фамилию, дабы ни один человек не посмел усомниться в том, что каждый из них вышел из чрева дамы, вполне достойной и принадлежащей к славному роду), и материнская фамилия моего друга щетинилась согласными на польский лад—людям, которые пишут карточки и заполняют документы, чтоб легче было отыскать человека среди множества иностранцев, вступающих в Интернациональные бригады, оказалось не под силу расставить правильно согласные по своим местам... Я села на скамейку перед зданием муниципалитета; дождусь вечера, зайду куда-нибудь поесть, а потом — спать на улицу Тринкете де Кабальерос, в номер с побеленными стенами, узкой железной кроватью, скамеечкой вместо стула, такой низенькой, что невозможно на ней сидеть, с жестяным тазом для умывания на подставке. Там я оставила свой легкий чемодан — я балерина, я привыкла переез30
жать с места на место, взяв с собою два платья да семь пар балетных туфель. Но спускается ночь, и тут я замечаю, что площадь опустела и я совсем одна. Фонари не горят, ночь сгущается над городом, погруженным во тьму. Я отыскиваю в сумочке маленький фонарик, мне его дали в пансионе, и вспоминаю (довольно, впрочем, поздно): сегодня утром слуга сказал мне, что электричество вечером выключают, «а луны нет, сеньорита», тогда я как-то не придала значения его словам. Зато теперь их смысл дошел до меня во всей своей полноте. Фонари на улицах не зажигают и не зажгут, луны действительно нет, и я не знаю, куда идти, не падает на тротуар свет из окон, ставни закрыты, занавесы затянуты, а там, где нет ни ставен, ни занавесов, окна заложены черной бумагой. Иное окно оставлено приоткрытым в напрасной надежде на хотя бы легкое дуновение прохладного ветерка, ведь жара стоит гнетущая, невыносимая, однако и тут позаботились о том, чтобы ни один лучик света не выбился наружу... Никогда, никогда в жизни не видела я такого: город погружен в полную, абсолютную тьму — наверное, именно в такую вот черную ночь сталкиваются на перекрестке герои какой-нибудь комедии плаща и шпаги, два друга или два брата, сходятся в яростном бою, не узнав один другого. Тонут в ночи дома, без лица, без возраста, без стиля, какие-то непонятные выступы, извивы, решетки; тонут в ночи невидимые углы, улицы непохожи на улицы, потому что не видно, где они начинаются и куда ведут. Низкие дома—или, может быть, более старые — словно распластались по земле, так что какой-нибудь навес, крыша, карниз возникает совсем неожиданно перед моим растерянным взором; дома повыше теряются в черном небе, у них нет формы, нет контура, силуэта, реально только ощущение высоты, громоздится этаж на этаж, много, много этажей, не знаю сколько. Иногда я пытаюсь осветить фонариком бесконечные стены, надеюсь обнаружить какую-нибудь надпись, название: улица такая-то, такая-то или такая-то — я знаю два-три названия. Но ничего нет. Один только дурацкий пацифистский плакат, он еще с утра несколько раз попадался мне на глаза: оловянные солдатики, игрушечные пистолеты, деревянные пушечки, жестяные сабли: «Мать! Не дари своим детям такие игрушки!» И это здесь, в разбитой, искалеченной стране, где каждую минуту может повториться 3 мая: человек с раскинутыми руками, не пригвожденный и все-таки распятый, а напротив пригнулись, старательно целятся безжалостные стрелки — черные тени, создания великого Гойи!.. Еще плакат, порванный, забрызганный 31