Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 31)
на шофера в сине-белой форме. И повернувшись ко мне: «Товарищ... Слушай... а... как тебя звать-то?» — «Вера».— «Товарищ Вера».— «У меня фамилия тоже есть. Меня зовут Вера Кал...» Но вторую половину фамилии—«шесская» — он недослушал, сказал: «Не надо, просто «товарищ Вера», и все. Ты наверняка носишь старинную славянскую фамилию, которую только архимандрит какой-нибудь и выговорить может». Я села в машину вне себя от гнева—«товарищ!», меня называют «товарищ»! «Товарищ Вера». Только этого мне не хватало!.. Когда-то, в давние времена, артисты труппы Дягилева, узнав об Октябрьской революции, стали называть друг друга «товарищами», украсили сцену красными флажками, Стравинский и Рамус1 собирались даже поехать в Россию... (Однако недолго, очень недолго жило слово «товарищ» среди балетных туфель, трико и пачек, между людьми, что существовали благодаря щедрости богатых буржуа, зависели от высокопоставленных дам из Сен- Жерменского предместья или таких, что приняты при Сан- Джеймском дворе, а то и от банкиров, содержавших балерин,— дабы не отступать от доброй традиции прославленного прекрасного Санкт-Петербургского Императорского театра...) «Ты что надулась? Отчего физиономия кислая?» — «Ни от чего, товарищ... Уж какая есть».— «Ну, жаловаться не приходится, личико у тебя очень даже ничего».— «Вы чрезвычайно любезны, как говорят испанцы».— «А главное — все краски естественные! Губы не красишь, брови не подводишь».— «Я никогда не крашусь. Не хочу ходить как клоун».— «А на сцене?» — «Ну, тут уж приходится. Мы же и есть клоуны». Кубинец рассмеялся: «Каким тоном ты это сказала! Вот так-то вы всегда. Артистка-интеллигентка (он почти вызывающе подчеркнул последнее слово), считаешь для себя обязательным отказываться от всего, что может тебя приукрасить. Ну, да это еще не беда. Гораздо хуже, когда такая вот вообразит себя борчихой за идеалы — пострижена черт-те как, брови нахмурит, из подмышек волосы торчат, туфли с ремешком на пуговке, костюм серый, конечно, это уж и говорить нечего. Демократия, видишь ли, на новый лад! А вот Ада, например, вовсе не считала, будто хорошее мыло и лосьон противопоказаны интеллигентной женщине. Вся она благоухала с головы до ног в любое время дня и ночи! Будто настоящая кубинка...» Тут я, надо признаться, поддалась на удочку, разоби1 Рамус, Шарль Фердинанд (1878—1947) — швейцарский писатель, автор романов и эссе. 130
делась как девчонка, что за дикий шовинизм, речь ведь идет просто об опрятности! Я напомнила ему о своей профессии, я сильфида-атлет, душ всегда находится рядом с залом, где мы занимаемся, хотя, когда танцуешь «Видение розы», «Тщетную предосторожность», Одетту-Одиллию или «Королеву Полинезии», обливаешься потом не меньше чемпиона по поднятию тяжестей или спринтера. Тут он пошел на попятный: «Я же сказал, что ты недурна; но что в тебе лучше всего, так это глаза, зеленые, и взгляд, удивительный, то ли кошачий, то ли наивный...» — «Портрет отнюдь не отличается оригинальностью».— «Очень уж модель непоседливая попалась, а я портретист неважный. Давай скажем так: у тебя «милый вид», как здесь говорят, хоть и не в испанском вкусе. Что-то в тебе есть особенное, не знаю, как определить...» — «Только, ради бога, не говорите о загадочной славянской душе».— «Я никогда не говорю глупостей, прошу прощенья... В общем, ты, на мой взгляд, немного похожа на Клотильду Сахарову».— «Весьма сожалею. Сию особу и балериной-то не назовешь, так—неизвестно что».— «Если балерина танцует босая и не стремится исполнять Жизель или Черного Лебедя, значит, она «неизвестно что». Все вы, сторонники классического балета, так говорите. И про, Айседору Дункан тоже».— «А! Эта сумасшедшая американка, «тронутая», как здесь выражаются».— «Одна только Анна Павлова считала ее «тронутой».— «Прошу вас при мне не касаться Анны Павловой. Это все равно, что оскорблять папу в присутствии католика... И к тому же... Разве может кубинец понять, что значит Анна Павлова, какая она, в чем смысл ее прихода в мир?..» Мой собеседник поднял руки, как бы протестуя, но тут с грохотом проехали три военных грузовика, и разговор прервался. И вдруг справа открылось море; огромное, бесконечное, спокойное, оно утишало боль—«La mer, la mer, toujours recommencée...» Равнодушное к нашим горестям, всегда одинаковое и всегда разное, оно соединяет в себе мужское и женское начало (Жан-Клод говорил мне, что по-испански слово «море» и женского и мужского рода), во все времена бороздили его прекрасные корабли — непрочно человеческое существование, а волны вечно, с тех самых пор как потрясли Вселенную семь дней творения, набегают на берег, принося водоросли и медуз. Я глядела на море и чувствовала себя увереннее, казалось, я ожила, стала сильнее, словно из какого-то мрачного подвала вышла на волю к этим безмятежным волнам. А вдруг оттуда, из-за горизонта, вылетят сейчас клином стальные птицы, несущие смерть? Но нет. Не верю. Не могу 5* 131
поверить, так радостен этот катящийся перед глазами, играющий пеной простор. Сушатся сети, тень ложится от них, и в тени вспыхивают вдруг серебром звездочки рыбьей чешуи. Лежит на берегу лодка («Нумансия», прочла я название), два рыбака прислонились к нагретому солнцем щелястому боку, играют в карты... Кажется, я вижу сон, но ведь я не сплю. А может, и вправду задремала немножко. Голос: «Здесь стоял некогда Сагун- то1...» Но я не открываю глаз. Машина круто поворачивает, голова моя опускается на плечо кубинца, он не двигается, боится потревожить мой сон... И снова голос: «Кастельон-де-ла-Плана. Поедим чего-нибудь? Хочешь?» — «Нет». Он вылезает из машины, и я тотчас же укладываюсь, свернувшись клубком, на заднем сиденье. Снова едем. Кубинец сидит теперь впереди, рядом с шофером. Кажется, они говорят обо мне: «Под бомбежку ночью попала».— «Вот небось лужу напустила со страху». Смех. Засыпаю. И вдруг чувствую — машина стоит. Сажусь, выглядываю. Плакат: три головы в солдатских касках, земной шар, на фоне звезды: «Все народы мира борются в Интернациональных бригадах вместе с испанским народом»,— «Но это совсем не похоже на госпиталь»,— говорю я и гляжу на стоящие среди деревьев маленькие веселые домики, перед домиками огороды, дальше — пляж. «Так здесь и не госпиталь. Просто тридцать вилл и домов, где люди отдыхают. Контора и все службы там, вон в том здании, чраньше в нем был отель или морской клуб, что ли... Я тебя познакомлю с директоршей... Ее зовут товарищ Ивонна Робер». Вот когда я поняла, что в каждой женщине живет мать, пусть даже никогда не носила ты во чреве, не рожала дитя. Я увидела любимого, он сидел у окна, выходившего на море, оперся локтями на колени, и по согнутой его спине я сразу поняла, как он беспомощен, как сломлен страданиями. Только что я шла по коридору, задыхаясь от гнева, готовая обрушить на его голову — а потом простить, это я знала слишком хорошо — всю горечь, накопившуюся в душе за эти последние месяцы: он сбежал из дому на рассвете, уехал в Испанию и ничего не сказал мне, вступил в Интернациональную бригаду втайне от меня. Притворялся, скрывался, лгал все время. Обнимал в темноте, боялся, наверное, как бы я по лицу не догадалась, что он обманывает меня. И вот я здесь. Он держится за мой пояс, прижался щекой к моему боку и плачет; я думала, он — солдат, суровый, неколеби1 Сагунто — город, прославившийся героическим сопротивлением войскам Ганнибала в 218 г. до н. э. 132
мый, я хотела бросить ему в лицо все заранее заготовленные злые слова, а они растаяли, и сердце мое полно сострадания, жалости, нежности, и я уже упрекаю себя. В самом деле: если бы он рассказал, куда собрался ехать, если бы я узнала о его решении, о неизбежном отъезде, я ничего бы не поняла, только злилась бы, возмущалась, и снова стали бы мы спорить. «Никак ты не можешь понять: в наш век опять началась религиозная война,— говорил он.— Протестанты в свое время схватились за серпы и косы и поднялись против инквизиторов Филиппа Второго. Вот и сейчас то же. Только тогда стремились угодить богу, боролись против симонии, против развращенных церковных сановников, за правильное толкование Святого писания, а теперь стремятся освободить человека, спасти его от бесконечных страданий, которые он претерпевает с тех самых пор, как установился порядок, изначально порочный, первобытная община стала поселением, жрецы создали законы, а в один прекрасный день какой-то ловкий вождь объявил себя царем». Все это казалось мне нелепыми бреднями, разговорами, «songe-creux» \ благородной наивностью человека, которому не пришлось познать все те горькие беды, что с самого раннего детства выпали мне на долю. Приятно мечтать о революции, сидя в мирном тихом старом доме на улице Де-ла-Мон гань-Сан-Женевьев, любуясь из окна церковью, где покоятся останки Паскаля и Расина. Людям свойственна не только способность переносить бесконечные страдания, а еще, и весьма часто, стремление к страданию, желание, жажда страдать. (Послушайте, например, что рассказывают альпинисты — никогда я не могла понять этого!—без всякой практической цели проводит он кошмарные, ледяные, свистящие вьюгой ночи над страшной, затянутой черной мглой пропастью, свернувшись, съежившись в брезентовом мешке, на каком-нибудь выступе, откуда в любую минуту может сорваться, что и случается нередко, и тогда полетишь в пропасть, глубиной в восемьсот метров, а внизу торчат как ножи скалистые острия...) Я же с возрастом все больше и больше испытываю болезненный страх перед страданием, всячески стараюсь избежать его. Революция — уж я-то знаю! — начинается с героических речей, победных гимнов, а за ними неизбежно следуют тяжкие испытания, боль и скорбь. Мне говорят: надо перетерпеть, зато завтра... Завтра... Завтра... Но я-то живу сегодня! Сегодня, ради сегодня. Вот об этом-то мы слишком много, годами, спорили с 1 Пустой мечтой (франц.). 133