Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 112)
выходить!» — кричит лейтенант, и в ту же секунду заросли перед нами взрываются. Деревья превращаются в орудия, фейерверк минометного и пулеметного огня сотрясает чащу. Я слышу свист пролетевших пуль, предощущаю пули летящие. Взрыв — звук такой, словно резанули ножом по брезенту,— и левая моя нога слабеет, обмякает, исчезает. Я падаю, ударясь виском о приклад собственной винтовки. Как это все быстро... Однако встать я не могу. «Оступился... Топь..,» Правая моя нога нелепо дергается, но я остаюсь лежать. «Ничего... Ничего». Но боль, черт ее дери, просто невыносимая. Я хочу потрогать то место, где болит; рука—в крови. Я пятнаю кровью грудь, лоб, губы. Больно до невозможности, и я понимаю, что рядом разорвалась мина и ногу мне ранило, а может—не только ногу, я весь в крови, где ни коснусь, иногда тяжелые ранения в грудь поначалу не болят. «Ну, все!..» — говорю я. Боль такая, что я не пойму, откуда она идет, болит все тело. «Все...— говорю я,— все...», и при каждом слове, при каждом вздохе вырывается стон. Может, если перевернуться на правый бок, будет легче. Но земля обращается в топь, оседает, я уже не слышу и не вижу и падаю, падаю, падаю, кружась, куда-то вниз, все быстрее, в глубокую тьму, в такую глубокую тьму, что... Я прихожу в себя, когда меня укладывают рядом с другими ранеными в кузов машины. Боль возвращается рывками и отдается в груди. Ненужная, неподвижная, чужая нога еще при мне лишь для того, чтобы причинять мне боль. Тряхнуло меня так (понимаю я теперь), что я до сих пор плохо соображаю. Машина едет, я это чувствую потому, что встряхивает на ухабах. Их очень много. «Снаряды разворотили»,— говорит кто-то у моего уха. Наверное, крови я потерял немало — штаны покрыты коркой грязи и загустевшей крови. Ногой пошевелить я боюсь. Подумать, та же самая, что в Испании. Два раза ранили в одно и то же место. Плохо дело. Очень плохо. А может... Нет, что это я. Нельзя так думать. Нет. Не может быть. Врача, я спрашиваю сразу. «Ну, нет! — говорит он.— Об этом забудьте»,— и делает укол в руку. Боль исчезает. Штаны мои режут ножницами. Не знаю, что делают с ногой. Потом меня куда-то несут. Прямо надо мной загорается солнце. Когда оно исчезает, я словно бы засыпаю и просыпаюсь в кровати. Из вены на левой руке торчит длинная игла, ее придерживает пластырь. Это капельница, мне что-то вводят. Ноги я не чувствую. «Гаспар,— говорю я.— Гаспар». Больше я ничего сказать не могу и правой рукой показываю на ногу, которую не вижу и не ощущаю. «Нет,— говорил Гаспар и 466
смеется.— Ты и не думай. Сложный перелом.,. Осколки кости удалили, подправили тебя, как следует. Операцию будут делать в госпитале. Для красоты, как нос выпрямляют или женщинам подтягивают грудь. Скоро будешь ходить. А сейчас тебе дадут (нотворное, ты поспи...» Потом рассветает. Пока я спал, сестры убрали капельницу, теперь они ставят мне градусник. Я в полном сознании и очень злой. «Как там бои? Как бои?» — спрашиваю я ((стер, и они отвечают: «Кажется, мы победили». К вечеру приходит Гаспар с маленьким приемником. «Слушай,— говорит он.— Сейчас тебя перевезут в госпиталь, но сперва послушай четвертую сводку, ее передают с половины шестого». Пока он настраивает приемник, я слышу свист и шум, а потом возникает голос, особенно торжественный и звучный на фоне музыки: «Силы Революционной Армии и Народного Ополчения взяли штурмом последние пункты, захваченные интервентами на нашей земле... Последний оплот наемников, Плайя-Хирон, освобожден в семнадцать тридцать. Революция победила, хотя за это заплатили жизнью ее отважные бойцы, сражавшиеся, не зная и минуты отдыха, шестьдесят два часа подряд и наголову разбившие войска наемников, которых готовило несколько месяцев правительство Соединенных Штатов. Противник потерпел полное поражение». Тут вошли санитары. «Мы победили,— сказал Гаспар.— Как хорошо».— «Теперь нё так тяжело, что тогда мы проиграли»,— сказал я. «В революционной борьбе, которая идет во всем мире,— сказал Гаспар,— где ни победи, все важно. Сейчас это выпало нам».— «Сейчас выпало нам»,— повторяю я, и собственный голос кажется мне эхом. Меня уже несут по коридору. На улице ликуют студенты, крестьяне, солдаты. Кажется, ждут первых пленных. «Прикинутся ангелочками,— смеется Гаспар.— Ах, мы не знали... Нас обманули... Нам сказали... Мы думали... А выиграй они — у-ух, что бы творилось!— Он провел пальцем по горлу.— Сам понимаешь... Эти не прощают». ...И снова надо мною, совсем близко, большое и круглое солнце с прямоугольничками, вписанными друг в друга. Теперь оно медленно движется к моим ногам, так нужно по замыслу декоратора, ибо предстоит ответственный спектакль. Меня окружают Люди-в-Белом, и хоефоры, позвякивая металлом, располагают вокруг великое множество блестящих щипчиков, ножичков и пилочек, на которые я предпочитаю не смотреть. «Как вы себя 467
чувствуете?» — спрашивает сзади кто-то, кого я не вижу. «Хорошо. Совсем хорошо».— «Кислород». Маска закрывает мне и рот, и нос. Какая радость вдохнуть полной грудью свежий ветер, прочищающий легкие! Открывается дверь. Появляются Главные Действующие Лица в шапочках и чадрах. Я хочу пошутить, но не успеваю. Приближается анестезиолог с иглой в руке. «Ты и до трех не досчитаешь»,—говорит он. Я считаю до двух и ухожу из этого мира в мир моего детства. Все огромно, как у великанов, в доме моей тети. Тетя тоже огромная, как великан,— и подбородки, и белые толстые руки, и ожерелья в три ряда. Мы едем в огромной, черной, великаньей машине; сзади — тетя, величественная, словно королева^ спереди — я и огромный, великаний шофер в блестящей форме. Прежде чем выехать за огромную, великаныо решетку, мы останавливаемся, пропуская клетку на колесах, которую тащат мулы и охраняет полиция. В клетке — дети. Одни плачут, другие бранятся, третьи показывают мне язык. «Они не слушались и шалили»,— говорит голос сзади. «Бандиты они, сеньора графиня, и все тут,— говорит шофер.— Спасибо, что переловили. На улице живут, едят манго, купаются в заводях». (Мне кажется истинным чудом такая жизнь, а не моя — меня заставляют вставать вовремя, вести себя примерно^ целовать каких-то потных, жирных теток и жутких старичков, от которых несет табаком и могилой, как же^ они ведь «почтенные люди».) «Ничего не почитают,— говорит шофер, указывая на детей в клетке.— Да и откуда им! Ни религии, ни воспитания. Родились в развалюхах, негры там плодятся, как кролики...» Мы возвращаемся с прогулки по аллеям и по набережной, mademoi- selle заставляет меня поесть и лечь. Но только она укрыла меня и вышла, я хватаю пожарную машину и пускаю по комнате. Mademoiselle приходит снова и сердится. В третий раз она приводит раздушенную тетю, окутанную тюлем, и та грозит мне большим веером. «Не будешь спать, позову полицию, тебя посадят в клетку». Она выходит, погасив свет. Я очень боюсь клетки. Только не в клетку, она такая страшная! Выход один: надо убить тетю. В ящике для игрушек у меня лежат два пистолета, желтый и синий, они заряжены пробкой. Перерезав шнуры, которые не дают пробке улететь, я иду вниз с пистолетом в каждой руке. В столовой за столом сидят гости и едят, звеня ножами и вилками, хотя приличные люди должны есть тихо. Я вхожу к тете, которая кажется мне сейчас еще огромней, совсем как великанша. Я поднимаю пистолеты. Я стреляю. Обе пробки метко ударяют в середину декольте. Все кричат, все опять звенят 468
столовым серебром. «Убийца! Бандит!» —орет моя тетя. И поднимает правую руку, чтобы меня ударить. И ударяет по щеке, но очень легко, не больно. И больше она меня не бьет, но я ощущаю легкий, сухой удар по другой щеке. Ножи и вилки звенят. «Проснитесь, товарищ. Все». Сестра. Еще одна. Анестезиолог (хирурги куда-то делись). «Ну-ка, откройте глаза. Операция кончена. Все прошло замечательно». Я снова закрываю глаза, очень уж мне хорошо. «Товарищ, что же вы это! — говорит сестра.— Решили поспать тут, у нас?» Меня кладут на каталку. Рядом идет сестра, держа высоко ампулу с какой-то сывороткой. Вот и лифт. Мы едем наверх. Меня везут по длинному коридору, как мумию, ногами вперед. Въезжаем в палату, там — трое: две женщины, один мужчина, я прекрасно знаю их всех. Мягкая, удобная, просто дивная постель. Я засыпаю, чтобы вернуться в детство, где такие красивые краски... Сидят, все трое. Я их знаю... Сейчас опять засну... Мужчина—это Гаспар: «Доктор говорит, полный порядок. Скоро выпишут. Ты помни, 26 июля нам с тобой — на площадь Революции!»... К кровати подходит Мирта. Рядом с ней Вера. «Привела тебе одну русскую из Баракоа». Я не понимаю. Сон снова побеждает меня... Теперь мне кажется, что я вернулся издалека. Я все слышу, все понимаю, но не могу ничего сказать. «Не шевелите губами,— говорит сиделка и кладет мне в рот термометр.— Никто ничего не услышит. Это от наркоза. Вы долго не сможете говорить». Я смотрю на Веру. Она совсем другая, неприбранная. Одета кое-как, волосы — полуседые. Но лицо ее, иссушенное и темное, как у тех, кто много бывал у моря, под солнцем и ветром, по-прежнему освещено тем невероятно чистым взором, глубоким, зеленым и прозрачным, который так понравился мне еще в Валенсии. Она улыбается мне, берет мою правую руку, держит в ладонях. Я не понимаю, почему Мирта сказала «Баракоа». Кстати, сама она изменилась мало, но в ней меньше девичьего, больше женского, может быть—бедра стали круглее. (Я засыпаю и сразу просыпаюсь. Они сидят у окна и говорят про Хосе Антонио.) «...в великом обязательно должно быть смешное,— сказал Гаспар,— и он это обеспечил. Нет, вы представьте! Восемнадцатого, когда сообщили вторую сводку и мы узнали о вторжении, он, самый главный революционер, кинулся слушать Миами. А там — ой, не могу! — блестящая победа, угольщики на Сьенага-де-Сапата кричат захватчикам: «Да здравствует армия освободителей!» — и жители на всем пути их победоносного шествия сооружают триумфальные арки, кидают цветы, конфеты, 469