реклама
Бургер менюБургер меню

Алехо Карпентьер – Весна священная (страница 109)

18

Вечером я отправился во «Флоридиту» с коварным намерением посмотреть, какую рожу скорчат прихожане Храма Коктейлей, бывшие мои клиенты, когда увидят, что я вернулся на Кубу. < )дпако народу оказалось мало. «Сегодня день плохой»,— сказал мне, улыбаясь, Педрито, сменивший на кафедре бара самого Константе, должно быть, лучшего изобретателя коктейлей, какой только жил в наше время. Тон его можно было понять и так и »гак, ибо опытный бармен умеет скрыть свое мнение, которое, •icio доброго, неприятно посетителю. Все же кое-какие знакомые пришли и страшно удивились, что человек по своей воле покинул землю обетованную ради этого. «Ты что, за них?»— < прашивали они. «Не знаю,— отвечал я, чтобы не разводить иу< тых споров.— Приглядываюсь».— «Ну, увидишь, не обрадуешься, ясно? Они нам покажут. Пока еще цветочки, а вот будет сущий кошмар, настоящий коммунизм... Да, самый настоящий!» (Те, кто говорил мне так, еще не знали, что придется пережить им через несколько месяцев, когда открылась тайна, сняли грстыо печать Иоаннова Откровения, другими словами — вышел закон о конверсии и появились новые кубинские деньги. С этой норы хождение имели только они, а изображены на них были какие-то революционные символы, и, как в Библии, все возопили: «Хиникс пшеницы за динарий, и три хиникса, ячменя за дппарий, елея же и вина не повреждай!» Отомкнув секретные замки, опустошив тайники, взломав полы и фальшивые стены, в которых скрывались доллары, дамы и господа оделись, как на прием, и кинулись в бары и рестораны, где веселились так бурно и надсадно, что хохот их смахивал на рыдания. Они смеялись сквозь слезы и плакали, смеясь: «Хиникс пшеницы за динарий! Три хиникса ячменя!.. Сто песо за коньяк! Сто —за ложку икры! Завтра деньги обратятся в мусор. Надо их тратить, тратить, тратить, немедленно, здесь и сейчас. Жрать их, жевать, глотать, давиться. Что батарея бутылок, выставленных за пляшущим Бахусом, украшением бара?! Давай сюда все, тащи из погребов, чтобы ничего не осталось! Столетний арманьяк? Почем? Пятьсот песо? Неси! Даю тысячу! Плевали мы на меню, подай-ка трюфелей, они у вас были. Знаю, три банки. Гони все три. Давай нам все, что подороже, все, что поизысканней!» За старые вина, совсем потерявшие вкус, платили пачками денег. Деньги летали но залу, сложенные лодочкой, ласточкой, стрелою, их швыряли в воздух, назло новому закону. Последние сигареты из Штатов брали блоками, а сигары раскуривали кредитками по сто песо. Звали бродячих музыкантов, набивали им деньгами гитары, 453

только пускай поют, поют, что угодно, все равно никто не слушал, пусть поют, каждый свое, и танцуют между стульями, и на стойке, и на скатертях, залитых винами и соусами... Бежали часы под шум и крики, под грохот безумия, пока не наступил рассвет. Когда появились первые автобусы, он вошел сквозь стекла, и на женских лицах появились скорбные маски, подобные египетским погребальным (грим давно растаял, смешался с пылью и потом, застыл комками в глубоком вырезе поблекшего платья), а на мужских — полумаски какого-то зловещего карнавала. Выжатые до капли, едва очнувшиеся от пьяного угара, мужчины глядели ошеломленно, им было страшно вернуться к живым людям, покинув смрадный дым и топкую грязь, образовавшуюся из пепла, маслин, битого стекла, растоптанных денег, жирных салфеток, и застоявшийся пьяный запах можжевеловых, мятных, гранатовых и прочих напитков. Когда же сонные слуги принялись мести, откровенно задевая их за ноги, они решились пойти домой, споткнувшись напоследок, хотя совершенно не знали, что им дальше делать. Нетвердым шагом двинулись они к выходу, такие мрачные, словно в утреннем воздухе им слышалось, как настраивает скрипку худой и зловещий скрипач с картины Гольбейна,— и по двое, по трое ушли в уже неподвластный им город, понимая, что солнце для них зашло, когда для других оно встает из-за горизонта. «Ты убьешь меня,—сказал Венецианский купец,— если отнимешь то, ради чего я жил». Так завершилась ночь мертвых...) Через несколько дней я ужинал с Хосе Антонио и, поговорив часок, понял, что прежней дружбы у нас не будет. Он поразительно изменился. Веселый, легкий, немного циничный человек напустил на себя неприятнейшую важность. Он был суховат, часто хмурился, изничтожал одних, миловал других, словно какой-нибудь Комитет общественного спасения. О «нашей революции» он говорил так, как будто по меньшей мере руководил ею с самого начала. «Я все ей отдал»,— повторял он, по-видимому считая себя образцом самопожертвования, тогда как просто отказался от уже невыгодного и невыполнимого в новых условиях бизнеса. Слова «Мое обозрение» он произносил тем тоном, каким можно сказать: «Моя роспись Сикстинской капеллы». Тот, кто не знал его, поверил бы, чего доброго, что еще лишь немногие, кроме него, достигли нравственных высот, достойных нынешней ситуации. «Что же ты поделывал там в те дни, когда мы показали всему миру, на что способны?» — снисходительно спросил он меня. «Да то же самое, что и ты,— отвечал я,— ведь 454

эти дни для тебя значили одно: погасли твои рекламы, пришел конец газетам, которые жили ложью, обманом, политиканством и мошенничеством. Издательства и типографии перешли к народу, теперь там печатают «Дон-Кихота», Бальзака, Гальдоса и Марти массовым тиражом. Снова пустился в путь Хитроумный Идальго, и хитроумный трубадур бензина супершелл, матрасов Симмонса и бюстгальтеров Мейденформ немедленно заделался якобинцем». Сказал я все это просто и твердо, и, хотя беседа еще продолжалась, стало ясно, что дружбе нашей конец, а потом я начал ездить по острову с небольшой группой — мы записывали, какие из старых зданий еще годятся для жилья, какие надо ремонтировать, какие достойны тщательной реставрации. Вне городов, и без того прославленных своею архитектурой, я узнал во всем ее разнообразии страну, чьи селения и деревни очень сильно отличались друг от друга. Я увидел красные—да, яркокрасные земли, где и людей и предметы окутал, окрасил, пропитал глинистый краснозем, вездесущий, оседавший на бороде, на стене, на краю колодца, на крыше — словом, на всей равнине, такой плоской, что и у горизонта не было видно гор, всюду один красноватый тростник. Увидел я и фермы, построенные на жирном, влажном, щедром черноземе, где в изобилии росли жасмин и туберозы, а фруктовые деревья и поразительно высокие кусты смыкали над замшелыми крышами тенистые своды. Видел я и места, забытые богом, где едва живая земля родит только репей, терновник да кактусы, у которых, между колючками, торчат какие-то желтые, шафраном пахнущие комочки на таких коротких стеблях, что им не сложиться в ветку; сухие, обызвествленные земли, бесцветные и бесплодные, где по улицам носится пыль, проникая в дома и в лавки, забиваясь в борозды пластинок, хрустя на зубах, припорашивая серым подвенечный наряд невесты. Я видел селенья, где заперты дома, пусты галереи, костисты клячи, а тощие псы спят неспокойным сном под скамейками парка, в котором даже днем никто не гуляет и не сидит в беседке. Я побывал на грохочущих сахарных заводах, где озабоченные, деловитые, по горло занятые люди пылко спорили о чем-то, размахивая руками, у триумфальной арки весов стояли повозки и подводы, весы скрипели, пыхтели паровозики, повсюду звучала, словно оркестр, машинная музыка в духе футуристов, музыка изобретательного разума, и мешал дышать запах размельченного тростника, тростникового сока, патоки, а под ногами толстым ковром лежала солома выжимок. Я отыскал синие селенья, осененные прохладой миндальных дерев, 455

и видел, что крыши там держатся на крашенных в синее пальмах, слишком пузатых, чтобы до конца уподобиться колоннам. Побывал я и на дальних склонах Сьерра-Маэстры, поросших густой и влажной зеленью, и на самом западе, в мирной долине Анкона, где крестьяне порой удивляют словом или фразой, словно бы взятыми у Гонсало де Берсео1, а среди пещер, родников, бьющих из камня, сосен и сребролистой клещевины высятся величавые глыбы — такие же, как в Виньялесе,— подобные каменным людям, которые остановились полюбоваться видом. Торжественные, как участники шествия, они напоминали мне скульптуры Генри Мура, и я прикладывал к ним ухо, ибо от них, мне казалось, исходило какое-то пение—дальний, глубокий, мелодичный, жалобный звук, едва уловимый слухом. Такой звук издают естественные изваяния, над которыми много тысяч лет трудилось море; должно быть, они думают о нем, ибо из него и вышли, стройные, но старые, и в самом их веществе звучит многоголосый хор окаменелых ракушек, вспоминающих о той поре, когда, невидимые и неназванные, они делили подводный мир с медузами, водорослями, кораллами и моллюсками. Так повидал я красные, белые, синие селенья, тенистые и солнечные, тихие и шумные, но одно встречалось мне всюду: школы, полные детей. А еще недавнб учительницам не платили жалованья месяцев по восемь, по десять, и в классе (если вообще собирались ученики) были колченогий стол, дырявая доска, карта Европы с Черногорией и Австро-Венгрией, да портрет Антонио Масео, выцветший, как дагерротип... «Придет день, и ты заслужишь, и край тот станет твоим наследием», кажется, так сказано в Книге Исхода. Мой исход кончился, и я впервые ощущал все, что видел, своим наследием. Но видеть мало, надо строить. Демон архитектуры снова вселился в меня — дух истинного зодчества, которое служит не наживе, а искусству. Я знал, что смогу сделать то, чего прежде сделать не мог. Молодость вернулась ко мне, я начинал с нуля, как в двадцать лет, и снова искал той красоты, за которой ехал когда-то в Сантьяго, чтобы найти, если они еще есть, следы зданий, построенных при Диего Веласкесе, первом губернаторе. Однако теперь я видел, в чем тогда ошибался. Я досконально изучил колониальную архитектуру и смотрел на нее иначе. Свет забрезжил передо мною в конце пути. Некогда я 1 Гонсало, Берсео де — испанский поэт, творивший в XIII веке; его произведения отмечены большой выразительностью, живостью языка, гармонией. 456