Альберт Мальц – Однажды в январе (страница 1)
АЛЬБЕРТ МАЛЬЦ
повесть
Глава первая. ПОБЕГ
1
В день двадцатишестилетия Клер в пять часов утра верная подруга Лини обняла ее и преподнесла ей купленный дорогой ценой подарок: два сладких печенья и башмаки. Зная, чем за них заплачено, Клер не смогла удержать слезы. И теперь, восемь часов спустя, она жевала печенье, с тяжелым предчувствием разглядывая башмаки: надо их снять во что бы то ни стало, но даже подумать об этом страшно.
2
Давным-давно, лет сто тому назад, в совсем другой жизни, человек, который потом стал мужем Клер, написал ей шутливое послание, где посмеивался над ее пристрастием к высоким каблукам. И сейчас о письме его ей думалось как о чем-то далеком, туманном, но в памяти оно всплывало не отрывками, а целиком, словно бы его повторял тихий голос, поднимающийся откуда-то из глубин ее существа:
«Портрет Клер (для грядущих поколений)
Она красива — той красотой, что не терпит ухищрений косметики. Длинные шелковистые волосы цвета пшеницы причесывает просто, без затей, закручивая их низким узлом на затылке; они легкие, словно пух, прядки их то и дело выбиваются из прически на лбу и на висках, и небольшой этот беспорядок очарователен. Кожа у нее очень светлая, а рот и щеки такие яркие, что, вздумай она их подкрашивать,, они прямо-таки пламенели бы, и это бы ее, безусловно, простило, но она благоразумно избегает косметики. Черты лица у нее почти классические — впрочем, благодарение богу, все-таки не совсем: тонкий овал лица, высокий лоб, необычайно живые синие глаза, небольшой, красиво очерченный рот (как пылки и сладостно-нежны его поцелуи!), а вот нос — отмечу не без удовольствия — немножечко длинноват для классического, и к тому же кончик его чуть вздернут.
Наделив мадемуазель Оливье столь плебейским носиком, природа оказала ей неоценимую услугу: с юных лет Клер привыкла к мысли, что она не красавица, а разве что недурна собой. И это спасло ее от падения в холодную яму кичливого самолюбования — обычного удела красивых женщин. Она не из тех, кто минуты не может прожить без зеркала; не питает она пристрастия и к тем жестам и позам, к которым так склонны женщины, сознающие свою красоту; вот потому-то ей удалось всесторонне развить свой интеллект... а благодаря этому стать обаятельнейшей женщиной, непосредственной и пылкой, содержательной и полной жизни.
Фигура у нее великолепная — во всяком случае, насколько об этом может судить человек, которому еще не дано было узреть ее обнаженной: маленькая соблазнительная грудь, плоский живот, тонкая талия, округлые бедра и длинные, изумительной красоты ноги.
И вот у этой-то Клер, такой трогательно-непосредственной, пленительно-женственной, очаровательной, обожаемой мною, есть — увы! — серьезный моральный изъян. Она , испытывает неодолимую тягу — только не к вину, не к наркотикам, не к флирту и не к чужой собственности, а к чему-то не столь пагубному, но как-то более outre[1]: к туфлям на высоченном каблуке, которые она имеет обыкновение надевать во всех случаях жизни. Например, затеваем мы пикник в Булонском лесу, и Клер надевает эти ужасные ходули — пусть даже она потом их сбросит, чтобы побегать по траве; но как бы то ни было явится она в них. Ни босоножек, ни туфель для улицы у нее нет, и я не сомневаюсь, что и на лыжах она катается в туфлях на каблуке. Я слишком влюблен, чтобы считать это ее пристрастие манией или фетишизмом, но хотелось бы знать, как расценил бы его человек более объективный, чем я?
Душу мою беспрестанно точит червь сомнения: когда придет долгожданный, несказанно счастливый миг и она станет совсем моей; когда, трепеща от радости, я увижу ее, мою красу, обнаженной, распростертой на священном брачном ложе... Неужели... Неужели же и тогда на ней будут эти дурацкие ходули?
Пьер Барбантан»
В ответ Клер написала ему: «Дражайший Пьер... Так скоро вам это выяснить не удастся».
3
Вот уже сколько времени Клер и думать забыла о туфлях на каблуке, как забыла о многом другом, что было таким обычным в ее прежней жизни, скажем, о том, чтобы причесываться, ежедневно принимать ванну, прикладывать к шее пробочку от пузырька с одеколоном, читать книги, любить мужа... От прежней Клер только и осталось что синие глаза да красиво очерченный рот — единственное, чего так и не смог обезобразить голод. С обритой головой, повязанной сейчас платочком, она напоминала изголодавшегося мальчика: огромные глаза над ввалившимися, как у мертвеца, щеками, хрящеватый вытянувшийся нос, мертвенно-бледная кожа. Тело ее под полосатой лагерной одеждой потеряло свою женскую прелесть, руки и ноги превратились в палочки, шея стала жилистой, ребра выпирали, от груди остались лишь соски. В этот день, восемнадцатого января сорок пятого года — по иронии судьбы то был день ее рождения,— Клер впервые очутилась за воротами лагеря, но не по собственной воле: она шла в бесконечной колонне таких же изможденных, оборванных женщин, что брели, спотыкаясь, сквозь метель, не зная даже, куда их гонят. По временам до них доносился отдаленный гул русской артиллерии. И сколько их молилось о чуде, о внезапном спасении, вновь и вновь представляя себе в мечтах, как оно придет. Но оно не приходило, и в действительной жизни все было совсем по-другому: по обеим сторонам колонны через каждые пять рядов шагает конвоир — здоровенный, раскормленный солдат вермахта с раскормленной рычащей сторожевой собакой, команды его отрывисты, подсумок полон. И когда какая-нибудь из женщин, обессилев, падает на колени в снег, он молча берет ее на мушку.
Прошло лишь несколько минут с тех пор, как этап, с которым шла Клер, загнали в сарай — на кратковременный отдых. Был час дня. С семи утра колонна прошла двадцать два километра. Ее подруга Лини, как и все остальные, завернулась в тонкое заледеневшее одеяло, закрыла глаза и мгновенно уснула... Впрочем, нет, прежде чем уснуть, она все-таки успела засунуть под рубашку свою пайку и для верности зажать ее между ног.
Новые башмаки, которым Клер так обрадовалась утром (старые развалились вконец), были попросту деревянные колодки с брезентовым верхом, и теперь брезент обледенел, стал жестким, как железо. Сперва башмаки спадали с ног, а сейчас так стискивали пальцы, что с первой довольно слабой попытки сбросить их не удалось. Чтобы хоть как-то подкрепиться, Клер сжевала два печенья и сделала вторую попытку: ухватилась обеими руками за левый башмак и принялась отдирать его — все равно нога не чувствовала боли. Дважды она делала передышку, чтобы собрать жалкие остатки сил; но вот ледяная колодка отделилась от окоченевшей пятки, и Клер вцепилась в носок башмака — тянула, тянула, покуда нога наконец не высвободилась.
С ужасом оглядела она распухшие, словно чужие, пальцы, отекшую, бескровную, посеревшую стопу. Смертельный страх ужалил ее в сердце: ей сразу стало ясно, что несколько минут или даже полчаса массажа ничего не дадут. Она знала, как выглядят обмороженные ноги, и понимала, что далеко ей не уйти. Так что когда конвоиры выкрикнут: «Los! Ausgehen!»[2] — незачем и вставать: лучше пусть ее пристрелят здесь, в сарае, чем час спустя, когда она, выбившись из сил, упадет на дорогу.
За двадцать три месяца в Освенциме Клер перевидала слишком много смертей, чтобы теперь, когда, быть может, пришел и ее черед, почувствовать удивление. Муку, страх — да, но только не удивление и даже не отчаяние. Для отчаяния пока рано, оно придет, когда на нее будет наведено дуло автомата. Безотчетно, еще не приняв никакого решения, она тут же сосредоточилась на мысли о побеге. С пяток конвоиров вместе со своими собаками расположились у двери в противоположном конце сарая. А нет ли здесь другого выхода? Она торопливо оглядела сарай в бледном свете зимнего дня — нет, как будто нету. В низкой крыше — ни единого просвета, в стенах — ни единого оконца. Что же еще придумать? Неужели все? Неужели конец?
И тут ее осенило: когда их загнали в сарай, ей пришлось взобраться на высокий ворох сена. Пола не было видно, только сено. Скотины нет, значит, здесь просто сеновал, но почему же тогда крыша такая низкая?
Может быть, сарай наполовину ушел в землю?
В тот же миг, преодолев усилием воли смертельную усталость, Клер перекатилась на живот и, став на колени, принялась лихорадочно разгребать сено обеими руками. Уложено оно было в натруску, не утоптано, и за несколько секунд она прорыла нору, куда рука ее ушла по плечо. Тихо охнув, она приподнялась с колен и стала тормошить подругу.
— Проснись,— настойчиво зашептала она по-немецки.
Лини заворчала во сне и вытянула было руку, чтобы оттолкнуть Клер, но вдруг села рывком.
— Что, уже идти?
— Нет еще,— прошептала Клер.— Слушай... Я отморозила ноги... Больше идти не могу, но...
— Что ты такое говоришь? — перебила ее Лини сиплым шепотом.— Ты