Альберт Гурулев – Осенний светлый день (страница 37)
А шепот нарастает, и кажется: он рядом и вокруг тебя. Но птиц не видно. Сосновые пни и сухие прошлогодние метелки травы надежно скрывают их. Вперед же нельзя двигаться — слишком близко подобрались, — и мы лежим до тех пор, пока настоящее не начинает медленно возвращаться в нас. Понимаем, что дольше на мерзлой земле лежать нельзя.
— Встанем, — одними губами шепчет Валентин. — И влет…
Мы встаем, но птиц и сейчас не видно, лишь шепот чуть затих.
— Где же они?
И тут вырубка стала взрываться черными мячами. Они взлетали чуть ли не по всему пологому склону, сразу в разных местах, и не было никакой возможности уследить за ними. Растерянные и счастливые стояли мы, не поднимая ружей, и смотрели, как на фоне розовых облаков, зеленого леса пролетают черные тугие мячи.
— Вот моей Найде-то было бы здесь сколько радости. И хоть разорвись: за всеми враз гнаться нужно, всех успеть облаять.
А день уже разгулялся вовсю. Утренний ветер рябил живую воду у берегов, лед на море отливал синеющей белизной, и дальний берег проступал ясно, как на новой линогравюре. Белела покрытая инеем наша резиновая лодка, похудевшая за ночь от мороза, и лед, по которому нам сегодня идти, не казался страшным. Мир был полон добра, спокойствия и надежности.
На табор мы шли медленно, словно боясь расплескать в себе радость бытия, и были страшно довольны, что не стреляли птицам вдогонку и не несем сейчас в руках мертвых птиц.
На таборе все по-прежнему. Мне кажется, что даже Найда лежит в том же положении, в каком мы ее оставили.
— Найда, а вот и мы пришли, — сказал Валентин, как мне показалось, чуть веселее нужного. — Видишь, пришли.
Но Найда даже голову не повернула, лишь по-старушечьи, подслеповато моргала глазами.
— Найда… — Валентин стал против собачьего носа. — Ты что?
Найда печально повернула голову в другую сторону и рассматривала в густых сосняках что-то видимое только ей и понятное только ей.
Валентин опустился на колени и, виновато вздыхая, стал развязывать рюкзак. Найда недоверчиво зашевелилась, высвободила из мешка передние лапы в белых чулках. Почувствовав свободу, но еще не уверенная в ней. Найда делает несколько робких шагов, и вдруг ее охватывает буйная радость, радость свободы. И она уже все простила Валентину: друзья умеют прощать.
В такое замечательное утро нет в сердце места обиде.
За двое суток мир промок насквозь. В оплывающее водой окошко видно, как разбухшие тучи низко и тяжело тащатся над хребтами, и вершины лиственниц вспарывают им животы. На острых вершинах остаются серые клочья.
И нет сейчас для нас большей благодати, чем после этих двух дней осенней болотной мокрети оказаться, наконец-то, под крышей, в сухом углу, в сухой рубахе.
Мы только что стянули с себя ослизлые сапоги, содрали липнущие к стылому телу мокрые телогрейки и штаны, забились на сухие нары. Какая все-таки это благодать — теплые сухие нары, теплая печная труба, сухой табак. Нас на улицу теперь ни за что не выманишь: слишком мы намокли за двое суток таежного ненастья.
И душа еще не обогрелась, не обсохла. И тем ярче вспоминаются недавние часы.
Всего час назад мы сидели у огня и даже не пытались спрятаться от падающей с неба воды. Костер горел плохо, временами пытался погаснуть и не давал тепла. От воды некуда было деться: она была всюду. Проклинали дождь и свою невезучесть. Мы ведь не собирались мокнуть вот так под дождем и не думали долго оставаться в тайге. План был прост: набрать черники, переночевать в знакомом зимовье одну ночь и вернуться домой. До черничных мест неблизко: вначале на машине, а потом пару часов хода. Но на тропе нас прихватил дождь. Одно время мы пытались переждать его под мохнатыми елками, но перед сумерками снова встали на тропу: дождь, видно, было не переждать и лучше тогда ночевать в зимовье, где можно обсушиться. Промокнув до костей, пришли на знакомую лесную прогалину, но зимовья там не было. Кто-то по неосторожности или по злому умыслу сжег зимовьюшку. Две ночи мы отсиживались в наспех сделанном шалаше, пережидали дождь и когда стало казаться, что дождь пошел на все сорок дней и ночей, решили выходить к дороге, туда, где стоит вагончик ремонтных рабочих. Сегодня суббота и рабочие уехали, конечно, домой. Так что будет где обсохнуть.
А вместо отдыха нам снова пришлось сидеть около костра. В двадцати метрах, через дорогу, стоял этот самый маленький вагончик на полозьях. В нем тепло и сухо, насколько это сейчас возможно. Но вагончик битком набит ягодниками, пришедшими сюда раньше нас. Их объемистые горбовики — фанерные и металлические — стояли на улице, глянцево поблескивая крутыми боками. За вагончиком, в сером тумане дождя, дремали два бульдозера, опустив тяжелые челюсти на землю.
— Ого, — сосчитал Валентин, — двенадцать горбовиков. Как же их владельцы забились в эту конуру? Там ведь еще сторож живет.
— Поместились, — уронил Аркадий Федорович.
Аркадий Федорович интеллигентный, худощавый и хрупкий. В мокрой тайге ему, пожалуй, труднее всех. За черникой — черной ягодой — пошел, помня деревенское детство. Наш четвертый, бригадир каменщиков Иван, спокойно и терпеливо молчит. В тайге он впервые и во всем полагается на нас.
Сейчас-то нам хорошо: сидим в сухом вагончике и рассказываем о своих мытарствах хозяину вагончика, светленькому, как одуванчик, старику. Старик нам нравится. Это он тогда выбрался из вагончика, послушал, как монотонно шумит серый занавес дождя, посмотрел, как зябко вздрагивают и прячутся под сырые дрова слабые языки пламени нашего костра и принес ведро солярки. Пламя ухнуло, загудело, опалило жаром. Набросив на голову и плечи плащи, мы попытались сушить снятые с себя рубахи, прикрывая их спинами от дождя. Пламя постепенно оседает, но дед снова льет солярку — и снова гудит пламя. От одежды пошел пар. Потянуло паленым.
— Горит кто-то.
— Пиджак попортил, — спохватывается Аркадий Федорович и тушит тлеющий рукав.
Солярка прогорает быстро. Только что ярился, бушевал огонь, и вот уже пламя опять уползает под дрова. И рубахи, которые подсохли немного, снова хоть выжимай.
— Это, мужики, зимовье вам надо искать, — сказал нам тогда дед. — Вот тут, где-то по пади, стан есть. Поищите. Чего мокнуть.
— Далеко ли?
— Близко. Я там не был, но, говорят, близко. Падью идите.
Стан мы с Иваном — Валентин и Аркадий Федорович остались у костра — нашли быстро. Вывела тропа. Не зимовье, а нечто среднее между балаганом и землянкой. Через черную дыру лаза забрались внутрь, присели на низкие нары из жердей. Ночевать там было нельзя. Это мы с Иваном сразу поняли. Толстый слой мха и дерна на крыше пропитался водой, как губка. И если даже дождь кончится, крыша еще долго будет сочиться водой. Нары и стены ослизли. Нужно много сухих и теплых дней, прежде чем можно будет жить в этой берлоге.
А проклятый дождь идет, шумит в ветвях, а впереди ночь.
Аркадий Федорович и Валентин встретили нас довольными лицами.
— Плохо… Вы чего такие радостные?
— Имеем на то полное основание, — Валентин притаптывал остатки костра. — Владелец гасиенды приглашает нас в гости.
Оказывается, пока мы искали зимовье, приходила машина из поселка за ремонтниками. С ними уехали и все ягодники. Остался только дед.
И теперь мы гостим у деда. В вагончике тепло, и мы босиком сидим на широких нарах и тихо радуемся горячему черному чаю, который предложил нам дед. Угол около железной печки завешен нашими штанами, свитерами, отекающими водой, коробом стоящими дождевиками. Аркадий Федорович исхитрился каким-то образом подсушить пиджак и надел его на голое тело. Через широкий вырез видна худая грудь. В полутьме вагончика Федорович очень похож на бунтаря с картины «Отказ от исповеди». Я говорю ему об этом, он усмехается, демонстративно запахивает полы пиджака и смотрит на нас с гордым вызовом. В его тонкой руке, далеко вылезшей из обгорелого рукава, подрагивает громадная самокрутка.
— С самой войны махорку не курил.
Сторож нам рад, и ему хочется поговорить.
— Неужто воевал? — Спрашивает он Федоровича. — Успел? Молодой же.
— На востоке, с Японией.
— Вона! А я с немцами успел, — радуется дед. — На год полез бы немец позже, меня бы служить и не взяли. Возрастом вышел. А так успел.
— Погода, — ворчит, начиная отогреваться, Иван. — В такую погоду добрый хозяин собаку на улицу не выгоняет.
Все эти дни Иван терпеливо сносил холод и мокреть и, лишь оказавшись под надежной крышей, стал ворчать.
— Это еще ничего, — снова говорит дед. — Я ведь в Белоруссии воевал. А болота там. Жижа, как есть, кругом. Ступить некуда. Так мертвяков, трупов этих самых, натаскаешь, чтоб посуше было, и лежишь на них. Вот как было.
— Сам-то, дед, откуда?
— С Кировской области.
— Вятский, значит.
— С Кировской, говорю.
А тем временем рубаха подсохла. До чего же приятно сидеть в сухой рубахе. И душа вроде отогреваться стала понемногу. А за окном уже стемнело. Над столом качается остренькое пламя свечи. Краснеют угли в железной печке. Прячутся в углях густые непроглядные тени. Настойчиво шумит дождь за тонкой стенкой. Тяжелеют веки. Спа-а-ать хочется.
Будто через толстое одеяло слышу:
— А что здесь караулить?
— Бульдозеры, горючку.
— Никто же не возьмет.
— Известно, не возьмет. Только караулить положено. Для порядка.