18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Альбер Камю – Счастливая смерть (страница 2)

18

Добравшись до Белькура, они спрыгнули с грузовика. Эммануэль пел. Громко и фальшиво. «Понимаешь, – объяснил он однажды Мерсо, – что-то поднимается в груди. Когда я доволен. Когда плаваю в море». И правда, Эммануэль пел, когда плавал, и его голос, обычно хриплый от одышки, которая в воде пропадала, задавал ритм движениям его коротких мускулистых рук. Они пошли по Лионской улице. Верзила Мерсо шагал, с размахом выбрасывая вперед ноги, покачивая широкими и мускулистыми плечами. В том, как он ставил ногу на тротуар, в том, как скользящим движением бедер огибал преграды, порой встречающиеся на пути, чувствовалось, что он обладает на редкость молодым и сильным телом, способным одарить своего хозяина предельной физической радостью. Когда они останавливались, он переносил тяжесть тела на одно бедро, слегка подчеркивая свою гибкость, как делает человек, который благодаря спорту научился ценить пластику движений. Его глаза блестели под слегка тяжеловатыми надбровными дугами; когда он обращался к Эммануэлю, поджимая подвижные изогнутые губы, то машинально хватался за воротничок, чтобы освободить шею. Они вошли в кафе, где обычно обедали. Устроились за столиком и молча принялись есть. В помещении царил полумрак, было прохладно. Летали мухи, слышался стук тарелок вперемешку с голосами посетителей. К ним подошел Селест, хозяин заведения. Высокий, усатый, он почесывал свой живот под фартуком, после чего оправлял его.

– Как дела? – поинтересовался Эммануэль.

– Как у стариков, – последовало в ответ.

Завязалась беседа. Селест и Эммануэль обменивались восклицаниями «Да, коллега!» и похлопываниями по плечу.

– Видишь ли, приятель, старики – это такие пустозвоны! – говорил Селест. – Утверждают, что настоящий мужчина тот, которому не меньше пяти десятков. Но это все оттого, что им самим по пятьдесят. У меня был приятель, который чувствовал себя счастливым в обществе своего сына, больше ему никто не был нужен. Они вместе ходили повсюду. Кутили. Что ты! И в казино заглядывали, приятель говорил: «На кой черт мне все эти старики? У них только одно на уме: про слабительное да про печень. С сыном куда как лучше. А стоит ему подцепить какую-нибудь дамочку, я делаю вид, что ничего не вижу, сажусь в трамвай и привет. Мне иного не надо». – Эммануэль засмеялся. – Конечно, – продолжил Селест, – не слишком педагогично, но мне нравилось. – И, обращаясь к Мерсо, добавил: – Лучше уж такой приятель, чем тот, который у меня был. Когда у него пошли дела, он стал говорить со мной, запрокидывая голову и со всякими ужимками. Теперь гордости поубавилось, когда он все потерял.

– Так ему и надо, – вставил Мерсо.

– Да, не нужно быть сволочью. А все же был на его улице праздник, погулял он, что и говорить. Девяносто тысяч франков… Мне бы столько!

– И что бы ты сделал? – поинтересовался Эммануэль.

– Купил бы хибару, намазал бы клеем пупок и приклеил флаг. И стал бы ждать, откуда подует ветер.

Мерсо неторопливо ел до тех пор, пока Эммануэль не взялся рассказывать хозяину о своем участии в знаменитой битве на Марне.

– Нас, зуавов, сделали простыми пехотинцами…

– Ты нас уже достал, – незлобиво одернул его Мерсо.

– «В атаку готовьсь!» – кричит командир. Там был такой овраг, поросший деревьями, мы – в него. Нам велят целиться, но впереди никого. Ну, мы потопали вперед. А потом вдруг по нам как стали строчить из пулеметов. Все попадали друг на друга. Столько убитых и раненых было, что по дну оврага текла река крови, можно было на лодке плыть. Некоторые кричали: «Мама!» Жуть, да и только.

Мерсо встал и завязал салфетку узлом. Патрон отправился пометить его долг за обед мелом на двери кухни. Дверь служила ему книгой должников. Когда возникали споры, он просто снимал дверь с петель и на спине приносил доказательство. За стойкой пристроился сын хозяина Рене и ел яйцо всмятку. «Бедняга, слаб грудью», – проговорил Эммануэль. Так и было. Рене всегда хранил молчание и никогда не улыбался. Особенно изможденным назвать его было нельзя, разве глаза как-то странно блестели. В этот раз один из посетителей втолковывал ему, что туберкулез «со временем, если соблюдать меры предосторожности, излечим». Тот важно кивал. Мерсо подошел к стойке и сел рядом с ним, чтобы выпить кофе. Посетитель продолжал:

– Ты Жана Переса знал? Из Газовой компании? Помер. У него было поражено только одно легкое. Но он пожелал покинуть больницу и вернуться домой. А там жена. А он страсть как это любил. Болезнь его таким сделала. Понимаешь, он то и дело пользовал ее. Она не хотела. Но он ей спуску не давал. По два, три раза на дню, ну, это его и доконало.

Рене с куском хлеба во рту перестал жевать и уставился на говорившего.

– Да, – сказал он наконец, – болезнь схватить недолго, а вот чтобы от нее избавиться, для этого нужно время.

Мерсо написал пальцем свое имя на запотевшем кофейнике. Моргнул. Его жизнь каждый день протекала между этим спокойным чахоточным и Эммануэлем, из которого сами собой вылетали песни, ее сопровождали запахи кофе и гудрона, и все это не имело никакого отношения к нему самому и его интересам, все это было чуждо его сердцу и его собственной истине. В других обстоятельствах те же самые вещи могли бы и заинтересовать его, но поскольку он жил в данных обстоятельствах, то молчал до тех пор, пока не оказывался у себя дома, и прилагал все силы к тому, чтобы подавить огонь жизни, полыхавший в нем.

– Эй, Мерсо, ты ведь у нас образованный, подсчет верный? – обратился к нему патрон.

– Верный, потом пересчитаешь.

– У тебя сегодня львиный аппетит.

Мерсо улыбнулся, вышел из кафе, перешел улицу и поднялся к себе. Его комната располагалась над лавкой, в которой торговали кониной. Когда он выходил на балкон и облокачивался на перила, до него долетал запах крови и была видна вывеска: «Самое благородное из завоеваний человека». Он вытянулся на постели, выкурил сигарету и заснул.

Прежде комнату занимала его мать. Они издавна проживали в этой трехкомнатной квартирке. Оставшись один, Мерсо сдал две комнаты знакомому бочару и его сестре, а себе оставил комнату получше. Мать Мерсо умерла в пятьдесят шесть лет. Она была красивой и в молодости думала, что может кокетничать и блистать, что у нее все сложится как нельзя лучше. Но к сорока годам ее поразила страшная болезнь. Наряды, румяна остались в прошлом, она облачилась в рубашки и халаты, ее лицо претерпело изменения, стало одутловатым, а сама она почти перестала двигаться из-за распухших, утративших силу ног, в придачу ко всему ослепла и на ощупь потерянно бродила изредка по пыльным неухоженным комнатам. Такая перемена случилась с ней внезапно. У нее обнаружился диабет, который она мало того что запустила, так еще и усугубила своей беззаботностью. Мерсо был вынужден оставить учебу и пойти работать. До самой смерти матери он продолжал читать и размышлять. Она выдержала десять лет такой жизни. Муки ее длились долго, и окружающие свыклись с болезнью и забыли о том, что однажды ей может прийти конец. И вот ее не стало. Мерсо жалели. Ждали многого от похорон. Знали о привязанности сына к матери. Заклинали дальних родственников не плакать, чтобы не увеличивать горе Патриса. Умоляли их охранять его покой, заботиться о нем. Что до него самого, он оделся в лучшее платье и со шляпой в руке наблюдал за подготовкой к похоронам. Затем шел за гробом, присутствовал на отпевании, бросил пригоршню земли в могилу и пожал руки собравшимся. И только раз удивился и выразил неудовольствие по поводу того, что не на всех хватило машин. И все. На следующий день на одном из окон появилось объявление: «Сдается». Он поселился в ее комнате. В бедности, которую они делили с матерью, прежде была какая-то прелесть. Когда они сходились за столом, на котором стояла керосиновая лампа, уединенная простота их вечеров наполнялась тайным счастьем. В этой части города было довольно спокойно. Мерсо посматривал на усталый рот матери и улыбался. Она тоже улыбалась ему. Он не спеша ел. Лампа чуть коптила. Мать привычным жестом правой руки регулировала пламя, не меняя позы, откинувшись на спинку стула. «Ты сыт?» – спрашивала она чуть погодя. «Да», – отвечал он. После ужина он курил или читал. В первом случае мать ворчала: «Опять?» Во втором: «Сядь ближе к лампе, испортишь зрение». Теперь бедность вкупе с одиночеством превратилась в настоящее бедствие. И когда Мерсо с грустью вспоминал усопшую, на самом деле его жалость была направлена на самого себя. Он мог бы переселиться в более комфортабельное жилье, но дорожил этим, в котором витал дух нужды. Тут, по крайней мере, он был рядом с тем, чего уже не было; он намеренно старался стушеваться, стать незаметным; часы, проведенные наедине с самим собой, полные мерзкого долготерпения, позволяли ему в минуты печали и сожалений по-прежнему ссылаться на заведенный в его жизни порядок. Он даже оставил на входной двери кусок серого картона с неровным краем, на котором мать когда-то давно вывела синим карандашом свое имя. Сохранил старую медную кровать, застеленную сатином, портрет деда, на котором тот был изображен с бородкой и неподвижным взглядом светлых глаз. Пастухи и пастушки по-прежнему водили хоровод вокруг старых сломанных часов и керосиновой лампы, которую он почти не зажигал. Подозрительная обстановка, состоящая из продавленных соломенных стульев, платяного шкафа с пожелтевшим от времени зеркалом и туалетного столика с отбитым краешком мраморной столешницы, для него словно бы и не существовала, поскольку привычка притупила восприятие. Патрис прохаживался по затененной комнате, которая не требовала от него никакого вмешательства, так, будто ее и не было вовсе. В другом помещении пришлось бы привыкать к чему-то новому, а значит, чему-то противостоять. Он желал по возможности уменьшить пространство, которое занимал в мире, и спать до тех пор, пока все не закончится. Вот в этом-то намерении комната и служила ему подспорьем. Одно ее окно выходило на улицу, другое – на всегда завешанную бельем террасу, за которой располагались небольшие палисадники с апельсиновыми деревьями, зажатые высокими стенами. Иногда летней ночью он не зажигал в комнате свет и распахивал окно, выходящее на террасу. Ночь за ночью апельсиновые деревья отсылали к его окну легкие языки источаемого ими аромата. И тогда на протяжении всей летней ночи его комната и он сам купались в этом одновременно тонком и насыщенном аромате, и это было похоже на то, как если бы, давно покончив счеты с жизнью, он снова впервые распахивал для нее свое окно.