Алан Маршалл – Я умею прыгать через лужи (страница 4)
Он часто поворачивал голову на подушке и молча, не отрываясь, смотрел на меня.
– Почему ты так долго молишься? – как-то спросил он и пояснил в ответ на мой полный изумления взгляд: – Я наблюдал за тем, как двигаются твои губы.
– У меня очень много просьб, – объяснил я.
– И о чем же ты просишь? – спросил он и, видя мое смущение, добавил: – Ну же, расскажи мне. Мы ведь с тобой друзья.
Я повторил вслух свою молитву, а он слушал, уставившись в потолок и скрестив руки на груди. Когда я закончил, он повернул голову и посмотрел на меня.
– Ты ничего не упустил. Задал Ему работенку. Выслушав все это, Господь составит о тебе неплохое мнение.
Его замечание обрадовало меня, и я решил, что попрошу Господа, чтобы Он и Ангуса исцелил.
Страстная молитва, которую я повторял каждый вечер перед сном, была такой долгой, потому что число просьб, с которыми я обращался к Богу, постоянно возрастало. С каждым днем их становилось все больше, а поскольку я переставал просить только о том, что уже получил, число новых просьб намного превышало число исполненных, и я со страхом приступал к повторению молитвы. Мать никогда не позволяла мне пропускать воскресную школу, и от нее же я узнал свою первую молитву в стихах, начинавшуюся словами «Добрый, кроткий Иисусе», а заканчивавшуюся просьбой благословить всяких разных людей, в том числе отца, хотя в глубине души я всегда чувствовал, что он не нуждается ни в каком благословении. Но однажды я увидел выброшенную кем-то вполне хорошую, на мой взгляд, кошку и испугался ее окоченевшей неподвижности; мне объяснили, что она мертвая. С тех пор, лежа по ночам в постели, я представлял себе мать и отца с таким же оскалом, как у той кошки, и отчаянно молился, чтобы они не умерли раньше меня. Это была самая искренняя моя молитва, которую я никогда не забывал прочесть.
Поразмыслив, я решил включить в молитву свою собаку Мег. Я просил сохранить ей жизнь до тех пор, пока не стану достаточно взрослым, чтобы пережить ее смерть. Опасаясь, что требую от Господа слишком многого, я добавил, что, как и в случае с Мег, буду доволен, если мои родители доживут, скажем, до моих тридцати лет. Я считал, что в столь преклонном возрасте оставлю слезы в прошлом. Мужчины никогда не плачут.
Я молился о собственном излечении, всегда добавляя, что если Он не возражает, я хотел бы поправиться до Рождества. До Рождества оставалось еще два месяца.
За питомцев, которых я держал в клетках и загонах, обязательно надо было молиться, ведь теперь, когда я не мог кормить их и менять воду в поилках, о них могли попросту забыть. Я молился, чтобы этого не произошло.
Моего попугая Пэта, вспыльчивого старого какаду, каждую ночь нужно было выпускать из клетки, чтобы он полетал среди деревьев. Иногда соседки на него жаловались. В дни стирки он садился на бельевые веревки и сдергивал прищепки. Увидев свои белые простыни в пыли, разъяренные женщины швыряли в Пэта камни и палки, и нужно было молиться, чтобы в него не попали и не убили.
Еще я молился о том, чтобы стать хорошим мальчиком.
Высказав свое мнение о моих молитвах, Ангус спросил:
– Как, по-твоему, что за малый – Господь Бог? Каков Он из себя?
Я всегда представлял Бога могучим детиной в одеянии из белых простыней, как у арабов. Он сидел на стуле, уперев локти в колени, и взирал сверху вниз на мир. Взгляд Его быстро перебегал от одного человека к другому. Он никогда не казался мне добрым, только строгим. А вот Иисус, думал я, добрый, как папа, но никогда не стал бы ругаться, как он. Но тот факт, что Иисус ездил только на ослах и никогда не скакал на лошади, слегка меня разочаровывал.
Как-то раз отец, стащив пару новых сапог, которые он «разнашивал», переобулся в эластичные сапоги фирмы «Гиллеспи» и с чувством воскликнул:
– Клянусь, эти сапоги сделаны в раю!
С тех пор я всегда представлял себе Иисуса в эластичных сапогах фирмы «Гиллеспи».
Когда я рассказал все это Ангусу, он заметил, что мои представления о Боге, скорее всего, больше соответствуют реальному положению вещей, нежели то, что рисовало его воображение.
– Моя матушка всегда говорила только по-гэльски, – сказал он. – Бог мне всегда представлялся согбенным седобородым стариком в окружении множества старушек, которые вяжут и говорят по-гэльски. Мне всегда казалось, что у Бога на глазу повязка, а матушка говорила: «Это всё мальчишки камнями швыряются». Я и представить себе не мог, чтобы Бог что-либо сделал, предварительно не посоветовавшись с моей матушкой.
– Она вас шлепала? – спросил я.
– Нет, – задумчиво ответил он, – нас, детей, она никогда не шлепала, но с Богом особо не церемонилась.
Сосед слева что-то шепнул ему, и он ответил:
– Не волнуйся. Я вовсе не пытаюсь поколебать его веру. Когда вырастет, сам до этого додумается.
Хотя я веровал в Бога и часть вечера обязательно посвящал беседам с Ним, мне не хотелось так уж от него зависеть. Он легко мог меня обидеть, и тогда я не стал бы снова с Ним разговаривать. Я боялся Его, потому что Он мог отправить меня гореть в огне преисподней. Об этом нам рассказывал учитель воскресной школы. Но еще больше я боялся стать подлизой.
Когда, преследуя кролика, Мег повредила себе плечо, я почувствовал, что Господь сильно подвел меня, и решил, что в будущем сам буду заботиться о Мег, и ну его, этого Бога. Той ночью я не молился.
Отец упоминал Бога, только когда хотел покритиковать Его, но мне нравилось отношение отца, потому что это значило, что я смогу обратиться к нему, если Бог меня подведет, – ведь именно отец перевязал Мег плечо. Но иногда меня беспокоила манера, в которой отец поминал Бога.
Однажды он отвел кобылу к старому Дину Ковбою, у которого был жеребец. Ковбой спросил, жеребенка какой масти отец хотел бы иметь.
– Я знаю способ, как сделать любую масть, какую ни пожелаешь, – похвастался Ковбой.
– А можешь сделать так, чтобы получился жеребец или кобылка? – спросил отец.
– О нет! – набожно ответил Ковбой. – Это по силам только Господу.
Я прислушивался к их разговору, и мне показалось, что отец вроде бы подвергает сомнению власть Господа над лошадьми, однако моя вера в отца лишь крепла. Я думал, что такие, как мой отец, сильнее любого Бога.
Однако люди в больнице отличались от людей за ее пределами. Боль лишала их чего-то – чего-то важного, что я очень ценил, но не мог описать словами. Некоторые по ночам взывали к Богу, и мне это не нравилось. Мне казалось, они не должны этого делать. Даже в душе мне не хотелось признавать, что мужчины могут испытывать страх. Когда становишься мужчиной, думал я, страх, боль и сомнения просто исчезают бесследно.
Койку справа от меня занимал грузный, неуклюжий мужчина, которому соломорезкой раздробило кисть. Днем он ходил по палате, заговаривая с больными, передавая для них сообщения или принося им что-нибудь, в чем они нуждались. Он надвигался на тебя с большой, слюнявой улыбкой и с заискивающим видом нависал над кроватью.
– Ну, как дела? Хочешь чего-нибудь?
Его манера тревожила меня, возможно, потому что источником его доброты и предложения помощи было не естественное человеческое сострадание, а страх. Ему грозило лишиться руки, но Господь в своей бесконечной доброте, уж конечно, помог бы тому, кто заботится о других больных.
Мик, ирландец, лежавший наискосок от меня, всегда старался, хоть и довольно в доброжелательной форме, поскорее отделаться от него.
– Он совсем как водяная собака[3], – сказал он как-то раз, когда навязчивого больного не было в палате. – Каждый раз как он ко мне подходит, меня так и подмывает бросить ему палку, чтобы он принес ее обратно.
Этот больной никогда не лежал спокойно, а все время вертелся, то садился, то снова укладывался. Он взбивал себе подушку, поворачивал ее то так, то эдак, нахмурившись, рассматривал ее. Как только наступала ночь, он доставал из тумбочки небольшой молитвенник. Выражение его лица менялось, и все тело будто замирало. Из тайников души он извлекал приличествующую делу серьезность, в которую облекался, как в платье.
Вокруг запястья раздробленной и перебинтованной кисти он повесил цепочку с маленьким распятием и сосредоточенно прижимал к губам железный крестик. Ему, верно, казалось, что он проявляет недостаточную набожность при чтении молитв, потому что между бровей у него залегали две глубокие складки, а губы медленно шевелились, пока он читал молитву.
Однажды ночью, понаблюдав за ним некоторое время, Мик, вероятно, почувствовал, что набожность этого человека подчеркивает его, Мика, собственное неверие.
– Что он о себе воображает? – спросил он, глядя в мою сторону.
– Не знаю, – сказал я.
– Вот в чем меня не упрекнешь, так это в пренебрежении верой, – буркнул он, пристально рассматривая свой ноготь. Он покусал его и добавил: – Ну, может быть, только иногда.
Вдруг лицо его озарила улыбка.
– Вот я тебе расскажу про мою мать, благослови ее Господь. Не было на свете женщины лучше, хоть это говорю я, ее сын. Да, это факт. Другие тебе скажут то же самое. Спроси кого хочешь в Борлике, ее все знали. Бывало, скажу я ей утречком: «Хорош Бог, матушка», а она в ответ: «Это верно, Мик, да и черт не плох». Да, таких теперь нету.
Мик был невысоким, подвижным человеком, обожавшим поговорить. Он чем-то поранил руку, и ему разрешалось каждое утро вставать с постели и посещать ванную комнату. Вернувшись, он вставал возле кровати и, закатав рукава пижамы, словно собирался вкапывать столб для забора, смотрел на нее, затем забирался под одеяло, откидывался на подушки, укладывал руки перед собой и с довольным видом оглядывал палату, словно в предвкушении чего-то интересного.