Алан Маршалл – Я умею прыгать через лужи. Это трава. В сердце моем (страница 66)
Стоя на своем углу, я наблюдал множество людей; каждый был занят какими-то своими мыслями и неотложными заботами, но здесь, в этом огромном потоке людей с общими стремлениями, цели и мечты их, казалось, сливались в одно гармоничное целое, в чудесную мелодию, которая звучала над городом и возносилась к самому солнцу.
Теперь, когда я работал и мое существование было оправдано крохотным вкладом в общие усилия людей, я считал себя вправе развивать и свой небольшой голос, пока он не станет слышен в общем гуле. А до тех пор — думал я — я должен незамеченный двигаться с толпой, должен ждать, пока буду принят ею.
Как замечательно ходят человеческие существа! Как много хорошего заложено в их улыбках, в их смехе! Я следил за девушками, которые шли, нежно прижавшись к своим любимым, наблюдал за выражением их лиц, таивших любовь и душевный подъем, неуверенность и сомнение.
Мужчины вскакивали на ходу в громыхающие трамваи. Руки их тянулись к поручням, хватались за них и напряженно вытягивались. Они прыгали с идущих трамваев и, откинувшись назад, пробегали небольшое расстояние, постепенно замедляя шаг. Мне чудилось на их лицах сознание своей силы и гордость этой силой.
Мимо проезжали телеги, груженные землей со строительных площадок, они двигались медленно, лошади шагали осторожно, сдерживая свою силу, боясь поскользнуться на скользкой мостовой.
Форды фыркали у переходов в ожидании сигнала регулировщика. Повинуясь взмаху его руки, они рывком снимались с места, и люди отскакивали в сторону, трамваи звенели, а шоферы с суровыми лицами отчаянно нажимали на тормоза, переключали скорость. Все эти звуки сливались в общий гул, сквозь который прорывались крики газетчиков, и я слушал музыку улицы как зачарованный.
Потом я возвращался в контору, к своим кассовым книгам, гроссбухам и бесчисленным квитанциям. Впечатления и мысли, тесня друг друга, роились в моей голове, но кнут дисциплины делал свое дело: все вдруг становилось на место, внимание сосредоточивалось на понятной и ясной накладной:
«1 дюжина салфеток по 6 пенсов 6 шиллингов».
Я старательно записывал эти сведения куда следовало и снова обращался к толстой пачке квитанций:
«2 дюжины пакетов бисера по 1 шиллингу за пакет 1 фунт 4 шиллинга 0 пенсов».
Жизнь клерка, думал я, — тяжелое бремя; те, кто несет его, лишаются гордости, чувства собственного достоинства, радости творчества. И, наконец, разве по самому роду своей работы клерк может не быть подобострастным?
Сидя за своей конторкой, я часто думал о том, что это отвратительное качество развивается и во мне, я боялся, что оно отнимет у меня силу сопротивления, погубит все, что есть во мне хорошего, и швырнет когда-нибудь под ноги людям властным, эгоистичным, честолюбивым.
Я часто задумывался, почему я так боюсь миссис Смолпэк, почему, когда, слушая доклад мистера Слейда во время своих редких посещений конторы, она взглядывала на меня, я делал вид, что погружен в работу, и писал не отрываясь, даже не поднимая головы.
Все мое будущее зависело от места в конторе. Конечно же, я не всегда буду клерком, но эта работа все-таки важный шаг к лучшему будущему. Как-никак я двинулся вперед, преодолел апатию, уже раз испытанную мною и, словно живое существо, только и ждавшую, как бы снова завладеть мною.
Потеряв работу, я оказался бы на иждивении отца, которому и без того было трудно сводить концы с концами. Утрата места была бы для меня страшным несчастьем, а чем значительнее утрата, тем сильнее боишься ее.
Я сознавал, что тысячи людей могли выполнить работу, которую я делал; она не требовала ни особых знаний, ни предприимчивости.
Ведь значение всякой работы не в том, какую пользу приносит она хозяину, а в том, насколько она необходима работнику. Следовательно, я считал свою работу чрезвычайно важной, чтобы сохранить ее, проявлял лицемерное рвение, всякий раз как миссис Смолпэк бросала на меня взгляд, и с тягостным смирением отвечал на ее вопросы.
В ее руках находилась судьба книг, которые я задумал написать, и я покорялся и терпеливо сносил свое унизительное положение.
Глава 3
Каждую субботу после обеда я уезжал в Уэрпун. На станции меня встречал отец на своей двуколке, и ночь на воскресенье я проводил дома. Эти поездки домой позволяли мне «выпустить пары», пополнить свои запасы решимости и вновь проникнуться верой в свои силы.
Иногда я заставал дома всех моих четырех сестер; мы разговаривали о том, что нас волнует, и наши мысли казались нам убедительными и правдивыми. Когда мы достигали согласия, приходя разными путями к одинаковым выводам, у нас появлялось сознание неразрывной связи со всеми людьми. Наше единомыслие заставляло думать, что и за пределами нашего дома у нас есть немало единомышленников, и это придавало нам силу.
«У всех моих детей ссадины от слишком тугой подпруги», — сказал как-то отец, наслушавшись наших сетований на себялюбие и жадность людей, поглощенных заботами о материальном благополучии.
Мне запомнились и его слова о том, что теперь, когда мы сами взяли вожжи в руки, он чувствует себя как лошадь гуртовщика, привязанная к задку повозки. Но мысли, которые мы высказывали, ему нравились. Как-то, соглашаясь со мной, он сказал: «Чего ты хочешь, — все мы вздрагиваем, когда кто-то при нас щелкнет бичом».
Мы были семьей бунтарей, хотя часто лишь смутно понимали, против чего, собственно, мы восстаем. Мне кажется, это был подспудный протест против жизненных обстоятельств, лишивших нас возможности развивать свои способности, обрести цель, которая придавала бы смысл нашей жизни. Мы чувствовали, что не способны в полной мере понять великие произведения музыки, живописи, литературы; ведь в убогой школе, которую мы посещали, никто не заложил в нас основ такого понимания.
Детские годы — пора, когда наряду с другими вещами мы должны были учиться познавать культуру, — научили нас лишь молиться богу, чтобы он помог нам в трудный час, и петь хором, повинуясь дирижерской палочке восторженной учительницы:
И вот теперь, все еще оставаясь детьми в своем понимании мира прекрасного, мы стремились стать в один ряд с людьми развитыми и образованными, которые с благоговением и глубоким пониманием относились к великим произведениям искусства.
Большое влияние на меня оказывала Мэри. Она была замужем и жила в одном из пригородов Мельбурна. В юности она увлекалась множеством вещей, но я по молодости лет не всегда мог разделять ее увлечения. В ту пору она была чуткой, восприимчивой девушкой, любила музыку и стихи и время от времени загоралась решимостью избавить бедный люд от страданий и рабства и открыть ему путь к счастью.
У нас был один знакомый — страдающий артритом в тяжелой форме. Он проводил жизнь в кресле для инвалидов, и его доставлял к нашему дому отец или кто-нибудь из школьников, радовавшийся случаю заработать шестипенсовик. Это был натуралист Фрэнк Рэдклиф; в газете «Австралиец» он вел раздел «Заметки о природе», подписываясь «Ф. Р.».
Страдания не ожесточили его, а людская враждебность не сломила бодрости духа, ясно светившегося в его спокойном, чуть насмешливом, понимающем взгляде. Между тем ему пришлось больше чем кому-либо испытать неприязнь окружающих. Он был атеистом, а сам жил среди людей, которые при этом слове испытывали страх и отвращение — как при виде змеи. Но он не таил обиды на своих гонителей — ведь это не он, а они нуждались в сострадании и помощи.
Слушая скрипку или пианино, он скрюченной рукой отбивал такт по колену, старинные английские баллады приводили его в восторг.
Узнав, что хор нашей маленькой пресвитерианской церкви собирается петь отрывки из «Мессии» или что органист готовится исполнить одну из его любимых ораторий, — Рэдклиф упрашивал отвезти его в церковь, где кресло устанавливали перед самой кафедрой проповедника. Здесь под пристальными, недобрыми взглядами молящихся он слушал пение и орган, закрыв глаза и подняв голову, весь подавшись вперед, захваченный красотой музыки.
Он сотрудничал в сиднейском «Бюллетене» и в английских журналах «Поле» и «Сельская жизнь». В историях, рассказанных ему моим отцом, он черпал темы для своих новелл, перевоплощаясь в зависимости от сюжета отцовского повествования то в гуртовщика, то в полевого объездчика, а то и в бродячего торговца.
Это был единственный, встреченный мной в детстве, человек, который говорил с уважением и пониманием о живописи, литературе и музыке. Я часто сидел у его ног, ухватившись за мех кенгуру, укутывавший его больные ноги, а он рассказывал мне «Сказки дядюшки Римуса» — про «Мальчика, вымазанного дегтем», про «Братца кролика, отправившегося ловить рыбу» и сказки «Мисс Медоус и ее девочек».
Именно здесь, сидя у ног Фрэнка Рэдклифа, я испытал впервые желание писать. Фрэнк понимал, что Мэри обладает хорошим литературным вкусом, и всегда дарил ей книги к рождеству и ко дню рождения, так что она составила небольшую библиотечку, в которую вошли томики стихов великих английских поэтов, сочинения Джордж Элиот, Гоголя и Диккенса.
Впоследствии Фрэнк Рэдклиф оставил наши места. Через несколько лет, всеми покинутый, одинокий, он решил добраться до Мельбурна, находившегося в ста тридцати километрах, чтобы отыскать хоть кого-то из оставшихся друзей. Он заказал специальную низкую тележку, на которую установили его кресло, заплатил человеку, подсадившему его, и отправился в путь. Рэдклиф держал вожжи в руках, но управлять лошадью не мог. Через несколько дней его нашли на пустынной тропе в стороне от шоссе. Лошадь мирно щипала траву, Фрэнк сидел в совершенном изнеможении в своем кресле и медленно умирал.