18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ал Алтаев – Повести (страница 87)

18

— А все-таки… зачем понадобился тебе мой чекмень, умник?

— Хочу изобразить вас таким, какой вы на самом деле, без прикрас, по правде, как в жизни. Каким вас любят в Петровском и все, с кем судьба вас сводит. Душу вашу хочу изобразить, а не эполеты. Правду я ищу, Алексей Петрович!

— Эх, друг, какое слово вымолвил: "правду"! Да где она? По-твоему, из-за этой самой правды ты мне и Сашку с соплями под носом изобразишь? И в ландшафте на первое место навозную кучу посадишь?

— Да нет же, нет, Алексей Петрович, это все не то вы говорите! Правду и красоту жизни, радость ее, не повседневные отбросы… Милый вы наш хозяин, Алексей Петрович! Как в первый раз я вас увидел, сразу и полюбил. Поймите! Стоите вы, улыбаетесь, солнце светит, а кругом — птицы…

— Уж не с ними ли ты хочешь меня рисовать? — замахал руками Елагин. — Помилуй бог, осрамишь. Отставной кавалергардский офицер, и вдруг… с петухом или индюком. С павлином и то, пожалуй, нехорошо.

Сергей залился звонким смехом.

— Дураком меня еще никто не считал, а ты, Сережа, этакой пустяковины — о чекмене, о птицах — растолковать мне не можешь.

— Ну как мне объяснить правду в искусстве? Я в столице уже успел много портретов написать. И всегда старался показать в них то, что составляет в человеке его сущность.

— Сущ-ность? — протянул Елагин недоуменно. — В толк не возьму.

— Самое главное.

— Самое главное? В полку меня считали исполнительным и храбрым офицером, хорошим товарищем.

— Вот тут-то и есть ваша сущность: хороший, добрый товарищ. Доброта — ваша сущность, милый Алексей Петрович. И когда на дворе вы подбрасывали на воздух Сашу, боже мой, как светились ваши глаза добротой и любовью. Вот таким-то и хотелось вас изобразить.

Елагин даже привскочил:

— Да побойся бога, голубчик! С ребенком на руках? Да после этого я стану посмешищем всего уезда… Что уезда — всей губернии! Дворянство меня заклюет. А тетушка проклянет… Ох, в чекмене, с Сашкою, с индюком. Прошу покорно!..

Из угловой друзья давно перекочевали на ночлег в сенной сарай. На сене так хорошо спалось, так освежающе продувало из щелей, так весело пробивались сквозь них красноватые лучи зари! Радовал своеобразный мир: полевые мыши высовывали узенькие мордочки с умными быстрыми бусинами глаз, шуршали в углу сухими стеблями. Ласточки черными стрелками метались к висящим над головой гнездам. Курлыкали на крыше голуби. Порою какая-то птичка-невеличка, тряся серым хвостиком, усаживалась на пороге, вертела головкой и недоуменно осматривалась.

Ночью Сергей лежал против раскрытой двери и глядел в широкий квадрат, где серебрилась в паутине набегавших облаков луна. Лето кончалось. Но это — ничего. С осенними тучами, в сентябре, придет новая жизнь. Дождем прольется счастье: медаль и путешествие в страну, где каждый камень говорит о великом искусстве… Италия! Рим! Флоренция!.. Он уже не будет носить позорную кличку "раба", "холопа", "крепостного". Академия распахнет перед ним вход в свободный мир, даст равноправие. Ведь с аттестатом он получит права свободного гражданина. Тогда он поедет на родину, чтобы взглянуть на места, где бегал мальчиком, отыскать родных, которые, может быть, нуждаются в его помощи, просить за них бывших своих господ… Голова кружилась от мечтаний.

Да, там, в калужском имении Благово, сейчас так же пахнет сеном и так же, меж легких облаков, плывет луна. Какая ночь! Вон, во всю ширь синего бархата неба, раскинулась Большая Медведица. Тонкой, едва заметной россыпью намечается Млечный Путь. Издалека доносится ржание лошади. Лениво тявкнула собака. Ледька, что ли? Потом раздался однообразный звон косы, лязгающей о точило. Сергею представилась знакомая картина: размашистый взлет косы — и трава ровной грядой падает под блестящим лезвием. Утренний ветер надувает мужицкие разноцветные рубахи. Через лапти от росы знобит ноги… Все это было когда-то таким привычным, повседневным. Но ему уже не вернуться к этому.

Вспомнилась и неоконченная картина в Академии. Фигура Геркулеса, правда, почти готова, осталось только лицо. В суетливом и беспокойном городе трудно было найти необходимое для него выражение: радости и глубокого, невозмутимого покоя. Но Омфала, возле чьей прялки отдыхает гигант Геркулес… Он писал ее с дочери дворника, худенькой швеи. На ней — белая туника, подпоясанная простым пояском. Длинные пряди волос гармонически сливаются с куделью пряжи. Но лицо никуда не годится. Какая же это античная модель — курносенькая русская девочка?.. Сергей поймал себя: он точно "процеживал" в воображении классические фигуры неподвижных гипсовых Минерв, Венер и Психей, заполнявших один из залов Академии. Сквозь условные академические формы рвались наружу живые черты. Сергея тянуло к согретым горячей кровью образам, с характерными чертами, со сменой настроений, желаний, порывов.

Он подумал и улыбнулся:

"Что богиня Минерва гневается, представить можно, но что баюкает, например, ребенка — трудновато…"

И вздрогнул от радостного предчувствия. Кто это с живым, тонким, полудетским лицом настойчиво прорывается в его душе сквозь изученные шаблоны "антиков"? Конечно, она — Машенька, любимая девушка, с радостным блеском глаз и одухотворенной лучезарной улыбкой! Он видит ее всегда ясно и не посадит другой Омфалы возле своего Геркулеса.

— Сережа, ты спишь? — слышится голос Тихонова.

Поляков поднял голову. Миша сидел скорчившись, маленький, щуплый, взъерошенный.

— Я вот все думаю: что, если я не кончу свою картину, не успею? У меня — одни искания. И написал я здесь мало. Все бродил, смотрел, пробовал, а написал мало.

Лучанинов заворочался в своем углу:

— Спать не даете с вашими "исканиями"! Какие там, братцы, искания, когда луна светит во всю ивановскую? Бросьте мудрить. Нужна натура, а она — кругом. Сколько я лошадей успел за это время зарисовать!

— Да ты, Иван Васильевич, погоди, не гуди своим басом, а выслушай, — мягко перебил Тихонов. — Ты говоришь про натуру. Верно! Но мы-то, ее изобразители, мы-то — живые ведь. Мы творцы, а не машины, слепо воспроизводящие натуру. Ты вот видишь, скажем, перья у петуха двух-трех цветов. А я, может, вижу в них целую гамму. Вижу ин-ное, с-сво-ое…

Когда Тихонов начинал горячиться, он поминутно заикался и нервно вздрагивал.

— Стой, Мишка! Уж не думаешь ли ты писать своего Сильвестра с тридцатью пальцами, с четырьмя ногами? Может, тебе так кажется, может, в глазах у тебя двоится?

— Не смейся… — В голосе Тихонова прозвучала боль. — Это вовсе не смешно. Мучительно это! Искать и, может быть, никогда не найти желанной истины. Вот, например, флейс[113], работа с ним. После него картина теряет общее впечатление. Отдельно, скажем, рука или нога, складка одежды. Как будто и хорошо, а в общем… И нигде я не нахожу…

— Чего? — заревел Лучанинов. — Рецепта? Нет такого, понимаешь, нет еще, не придумали!

Совсем близко залаяла собака. Сергей засмеялся:

— Всех собак переполошил, ну и голосище!

Послышались шаги, и у входа выросла высокая, с кавалерийской выправкой фигура Елагина. Он был в рыжей охотничьей куртке и с полным ягдташем. У ног змеею вилась коричневая Ледька.

— Удивил братию? — молодцевато выкрикнул Алексей Петрович. — На болото было собрался, уток там — видимо-невидимо, да рано. Шут знает луну-проказницу"! От нее моей Паранюшке тоже не спится. Уж завешивала, завешивала окна, а она, глазастая, в щели да по полу скользит, точно тебе танцует… Я на охоту поднялся, а Параня, по старой привычке, конфузии не боясь, босиком пошла меня провожать по росе к леднику за сливками. А вот какие мои "сливки"!

Он вынул из ягдташа бутылку мадеры и стаканчики.

— Давайте по-братски. И закусочка найдется. Луна нам фонарем будет. Чокнемся, молодая компания, завьем горе веревочкой.

— Да какое же у вас горе, Алексей Петрович? — спросил Лучанинов, беря из рук помещика вино.

— У всякого свое, друг. Ты вот вчера тужил, что тебе каких-то особенных, средневековых, коней надо для твоих исторических картин. Ты над лошадиным хвостом и копытами плачешь, а я — над всей жизнью.

Он опрокинул в рот стаканчик и, опершись локтем о сено, с горечью продолжал:

— Все было: и балы, и марши, и походы, и чины, и солдаты, и генералы, и царь… А осталась Параня и Ледька, куры да Сашка.

Он снова налил всем.

— Была столица. Были эполеты. Был смех и шутка над мещанкой в старомодной робе, над толстоногой купчихой и над чванливой дворянкой со шлейфом и веером. Смеялся, как у старых дур с носов пудра сыпалась и на солнышке восковые зубы таяли. Как генерала под ручки тащили по зале отплясывать с дамами мазурку. Я был там с ними, со всеми. Пил. боже ты мой, как пил! И играл, и за вдовушками волочился.

Елагин выпивал один за другим стаканчики с золотистой жидкостью. Пустые бутылки отбрасывал в сторону, и они стукались о порог.

— Ты чего же не пьешь. Миша? Ты пей, а то мне скучно одному. Я вас всех полюбил. Будто опять с прежними товарищами-офицерами, только картишек недостает. Банчок бы метнуть.

Язык Елагина уже заплетался. У Сергея тоже шумело в голове. но было радостно. Он без причины смеялся. Бледное лицо Тихонова казалось лицом мученика.

— Хлипкая ты пичуга, как я посмотрю, — говорил ему Елагин. — Тебя чуть толкнешь, ты уж и ножки кверху. Один дух в тебе. А я был сильный, подковы гнул, ей-богу. В кузнице у своего кузнеца работал молотом, — силу некуда было девать. Мужики даже ахали. И жизнь была разудалая. Строгость — в строю и на парадах, а на отдыхе — удальство и веселье. И прокутил я, друзья мои, проел наследие родительское. Только одно Петровское и осталось. Оттого вышел в отставку и засел в деревне, как сыч в дупле. Пей, Миша, учись пить. Нельзя так отставать.