Ал Алтаев – Повести (страница 111)
— Видели фигуру? — кивнул Оленин в сторону не успевшего еще закрыть за собой дверь Александрова. — Полное неумение держать себя. Да он осрамит одним своим поношенным сюртуком все российское художество! Благодарю создателя за дарованную мне твердость, столь необходимую в исполнении моего долга перед государем. Я не поддаюсь слабости снисхождения и уговоров.
Он взглянул на Толстого, подошедшего к приколотому к стене рисунку, восхитившему когда-то всю Академию. Это была давняя ученическая работа еще четырнадцатилетнего Карла Брюллова, оставленная в кабинете президента как пример достижений в системе преподавания. Смелый, безукоризненный штрих превращал академического натурщика в легендарного, символического "Гения". Никому не было дела до того, что ученик, стиснув зубы, рисовал и перерисовывал и снова бессчетное число раз скрупулезно отделывал свою работу.
— Вы любуетесь брюлловским "Гением"? — спросил Оленин. — Да, этот юноша вряд ли подведет монаршее благоволение и нас, его воспитателей. И внешность завидная, и талант. Но дерзок, дерзок! Я жду его тоже сегодня. Вопрос идет о том, чтобы, уезжая за границу, окончившие не теряли академического надзора и вне пределов государства. Таково желание государя и повеление министра…
Толстой плохо слушал.
Вот еще работа Карла — в золотой уже раме: прекрасный юноша склонился над ручьем. Это Агафопод, добытый когда-то учеником Поляковым в торговых банях. Юноша Нарцисс увидел в ручье свое изображение и влюбился в него. Не он ли это сам — девятнадцатилетний автор?.. И Шебуев, строгий академист, создатель анатомического атласа, и не менее требовательный Егоров, и скульптор Мартос, и руководитель Брюллова профессор Иванов — все они наперебой восхищались и гордились автором "Нарцисса", утверждая, что картина — событие в жизни Академии.
Толстой знал, что фоном ей послужил Строгановский сад на Черной речке. Подолгу сидя на скамье, молодой художник, вероятно, наблюдал пронизанную солнцем зелень, ловил солнечные лучи, купающиеся в пруду, и переносился мыслями в напоенную светом Грецию.
Федор Петрович сам был глубоким почитателем греческого искусства. Он понимал мечты юноши, так удачно использовавшего даже лист, упавший с дерева и уносимый течением. Пятно подчеркивало зеркальность воды. А этот чудесный тепло-золотистый тон всей картины!..
— Возрожденная Эллада! — вырвалось у Толстого восторженно.
— И тот, кто написал ее, — подхватил Оленин, — должен теперь и в Италии показать свои успехи, чтобы Академия, а за нею вся Россия гордились им. Он должен оправдать заботы своих руководителей и затраты правительства, как верноподданный своего монарха и сын своего отечества. Но Брюллов не по возрасту самоуверен и не желает больше покоряться. Некая фантазия, под именем "свободы творчества", начинает кружить голову и этому взысканному Академией юноше. Ужасное время! Все жаждут какой-то несбыточной свободы, не сообразуясь со здравым смыслом. А здравый смысл гласит…
Толстой заставил себя слушать. Оленин уже снова вернулся к Брюллову:
— От него мы ждем многого. Получив первую награду за программу "Явление трех ангелов Аврааму", юноша не должен забывать, что его посылают в Италию не зря. Мы ждем от него достойных копий с Рафаэля. Когда время сотрет эти сокровища с итальянских стен, художники всего мира станут приезжать к нам учиться по ним. Вот чего мы ждем от дерзкого юноши Брюллова. А ваш Александров… извините…
Толстой сделал последнюю попытку вступиться:
— Но как можно, ваше высокопревосходительство, оттолкнуть тоже немалое дарование? Взять и бросить его, как лишний сор. Мне кажется…
— Ну полноте, полноте, граф! — По лицу Оленина скользнула снисходительная улыбка. — Вы обладаете чрезмерной гу-манерией. В Академии ходят даже слухи… Простите, вероятно, дружеский анекдот, и только. Будто вы, пожалев какую-то старуху прачку, помогли ей везти на Благовещенском мосту санки с бельем. Я этому, само собой, не поверил.
Толстой удивленно улыбнулся:
— Почему же не поверили? Старушка действительно выбилась из сил, а я здоров. И у меня оставалось еще довольно времени перед аудиенцией во дворце.
Наступило короткое молчание. Пожав плечами, Оленин перевел разговор:
— Ну, у меня дела государственного значения, граф, а не частные, как в случае с вашей немощной старушкой. Я призван шлифовать алмазы, а не вытаскивать из болота сомнительные ценности. И готов лелеять Брюллова единственно для прославления моего отечества, как истый патриот. Станут говорить о нем за границею — государю будет сие лестно. А что лестно государю, тому считаю за счастье споспешествовать. Только в строгом порядке и законности — сила государства. Ежели на что дана резолюция — другой быть не может.
Толстой тихо спросил:
— А… ошибки?
Оленин холодно и веско ответил:
— Государственная машина ошибаться не может. А я ее винт. И винт этот не так уж плохо работает, согласитесь. Если бы за лишнюю выпитую чашку чая приговаривали к смертной казни, а я был бы судьею, то вовсе не стал бы рассуждать, справедлива ли такая кара. А подписал бы с легким сердцем: по закону — виновен.
Голос его звучал уверенно.
— Закон — все, Федор Петрович. Что написано пером, не вырубишь топором. И не нам осуждать распоряжения правительства. Лучше подчиниться и работать. И я работаю. Вот здесь, посмотрите, — он указал на груду листов на столе, — вот отчеты по живописи, зодчеству и скульптуре вверенного мне монаршей волей заведения.
Толстой невольно подумал:
"Действительно, кто не знает теперь про Рюсткамеру Российской Академии, про ее мастерские, бесчисленные перестройки и ремонты, про античную галерею, про очистку и приведение в порядок так называемого циркуля вокруг академического круглого двора, серии музейных залов? Как великолепно все здание украшено теперь скульптурой и живописью! И разве не восхищаются иностранцы Литейным двором?"
Оленин точно дополнял мысли Толстого:
— В своих заботах об Академии я превыше всего ставлю именно заботу о воспитанниках. Они прекрасно едят. По будням — три блюда за обедом, по праздникам — четыре, когда прежде они голодали… У них теперь по три перемены одежды: будничная, воскресная и парадная, и столько же полусапог, а белья — в изобилии, тогда как раньше они крали — о, позор! — Друг у друга простыни… И должен вас заверить, граф, что, когда моя рука писала сии распоряжения, голова неусыпно забегала в своих думах дальше и дальше. Она выискивала способ достигнуть высшего с наименьшими затратами, чтобы, спаси бог, не обременить чрезмерно государственного бюджета.
И Оленин начал самозабвенно перечитывать страницу за страницей бесконечных цифровых отчетов.
Толстой снова перестал слушать. Ему пришли на память высказывания друзей на их интимных собраниях:
"Бумажная Россия, чиновничья Россия, отписка, переписка, исходящие и входящие, чины, титулы…"
Художник встал, чтобы проститься. Оленин остановил его властным жестом.
— Еще давние успехи Академии, как вам хорошо известно, граф, стали гласными в Европе. И чужеземные мастера, как Лампи, Торелли, Фальконе, Дойень, Кваренги, Ламот — да мало ли их, — за честь себе поставляли быть ее членами. А когда в 1811 году, после кончины президента графа Строганова, Академия начала приходить в видимый упадок и управление ею совершенно ослабело, я дал священнейшую клятву воскресить уходящую славу и твердой рукой повел ее по блистательному пути для прославления имени моего монарха.
У Толстого заболевала голова от долбящего голоса, и он поклонился.
— Надеюсь, граф, я окончательно разубедил вас в полезности излишней снисходительности и гуманерии в делах государственной важности?
Рискуя быть невежливым, Толстой не ответил.
Перед тем как покинуть любимый город, Сергей не удержался и с опаской пошел взглянуть на Академию в последний раз.
Он шел вдоль Невы, украдкой, как преступник, поглядывая на противоположную сторону набережной. Как неузнаваемо стало дорогое сердцу здание! Деревянный тротуар громко поскрипывал под ногами прохожих, а в бытность Сергея в осенние, непогожие дни там стояла невылазная грязь.
Он увидел двоих молодых людей, столкнувшихся в дверях Академии.
— Ты, Федя, зачем?
— Да надо кое с кем проститься и забрать оставшиеся вещи. Ведь я тоже уезжаю, ты же знаешь.
— Вот и я приходил проститься… по приказу его высокопре-восходи-и-тельства! — Последнее слово прозвучало подчеркнуто насмешливо.
Знакомые голоса: Карл Брюллов и гравер Федор Иордан. Неужели эти щеголевато одетые художники — питомцы прежней Академии? Обновились, как и само здание. И как недосягаемо далеки от заброшенных в рыбачий поселок пасынков того же искусства!
Сергею захотелось узнать последние академические новости. Оба художника, видимо, уезжали совершенствоваться в Италию. Счастливцы! Он быстро прошел вперед, пересек мостовую и пробрался за решетку Румянцевского сквера. Отсюда, возможно, и удастся услышать их разговор.
— Ну и как? — спрашивал Иордан.
Карл смеялся:
— Их высокопревосходительство — в страшнейшем гневе. "Они" возмущены: как посмели братья Брюлловы — ведь мы с Александром, по высочайшему повелению, теперь официально значимся Брюлловыми, — как посмели эти взысканные монаршей милостью братья отказаться от пенсионерской поездки, если в соглядатаи к ним приставят инспектора Ермолаева.