Аксель Мунте – Легенда о Сан-Микеле (страница 57)
Я вернулся в «Гранд-отель» рано утром. Мать провела ночь спокойно, температура у нее была нормальной, и Эрхардт считал, что она вне опасности. Скрывать от нее смерть сына дольше было нельзя. Ни Эрхардт, ни отец не хотели ей об этом говорить, и эта задача пала на меня.
Сестра Филиппина сказала, что мать уже все знает. Накануне, когда она сидела у постели больной, та вдруг проснулась, с отчаянным криком приподнялась на кровати, но тут же потеряла сознание. Сиделка подумала, что она умерла, и хотела бежать за мной, но тут я вошел в комнату и сказал ей, что мальчик умер.
Сиделка не ошиблась. Мать посмотрела мне в глаза и, прежде чем я произнес хотя бы слово, сказала, что знает, что сына нет в живых.
Эрхардт был совершенно подавлен смертью мальчика и упрекал себя за то, что рекомендовал применить сыворотку. Благородство и щепетильность этого превосходного человека были столь высоки, что он порывался написать письмо отцу ребенка, и чуть ли не объявить себя виновником смерти мальчика. Я возразил, что вся ответственность падает на меня, лечащего врача, не говоря уж о том, что подобное письмо может совсем лишить рассудка обезумевшего от горя отца.
На следующее утро мать в моем экипаже перевезли в больницу «Синих сестер», где я также выхлопотал комнату для ее дочки и мужа. Его страх перед дифтеритом был так велик, что он подарил мне весь свой гардероб – два больших сундука костюмов, не говоря уже о пальто и цилиндре. Я был очень рад – платье иногда оказывается нужнее лекарств. Мне с трудом удалось убедить его не расставаться с золотыми часами с репетиром, но его карманный барометр и по сей день находится у меня.
Покидая «Гранд-отель», он с полным равнодушием заплатил по колоссальному счету, от которого у меня закружилась голова. Я сам руководил дезинфекцией номеров, и, вспомнив опыт в гейдельбергской гостинице, целый час ползал на коленях в комнате, где умер мальчик, отрывая прибитый к полу брюссельский ковер. Право, не понимаю, как я умудрился в такое время вспомнить о «сестрицах бедняков». Я как сейчас вижу выражение, появившееся на лице управляющего отелем и его помощников, когда я распорядился снести ковер в мой экипаж, чтобы я мог отвезти его в муниципальную дезинфекционную камеру на Авентине. Я объяснил, что миллионер, заплатив за этот ковер в три раза больше его цены, подарил его мне на память.
Наконец я мог поехать домой на площадь Испании. На входной двери я прикрепил объявление на английском и французском языках: «Доктор болен. Обращаться к доктору Эрхардту, площадь Испании, 28». Я впрыснул себе тройную дозу морфия и улегся на диване в приемной с болью в горле и температурой в сорок градусов. Анна пришла в ужас и хотела бежать за доктором Эрхардтом, но я сказал, что мне нужно только проспать сутки и все будет хорошо, а поэтому она ни в коем случае не должна меня будить, разве что начнется пожар. Благодетельный наркотик начал погружать в сон измученный мозг, даря ему покой и забвение, так что даже рассеялся томительный ужас, который весь день наводило на меня воспоминание о царапине на пальце.
Внезапно оглушительно зазвонил колокольчик в передней, а затем оттуда донесся громкий голос, не оставлявший никаких сомнений в национальности его обладательницы, которая спорила с Анной на ломаном итальянском языке.
– Доктор болен. Пожалуйста, обратитесь к доктору Эрхардту. Он живет рядом.
Нет, ей необходимо немедленно видеть доктора Мунте по совершенно неотложному делу.
– Доктор лежит в постели. Пожалуйста, уходите!
Нет, ей нужно поговорить с ним – и немедленно. «Вот моя карточка».
– Доктор спит… Будьте так добры…
Но как я мог спать, пока в передней визжала эта ужасная женщина?
– Что вам угодно?
Анна не могла ее удержать, и она раздвинула портьеру моей комнаты – пышущая здоровьем супруга Чарльза Вашингтона Лонгфелло Перкинса-младшего.
– Что вам угодно?
Ей было угодно знать, не грозит ли ей в «Гранд-отеле» опасность заразиться дифтеритом. Ей дали номер на верхнем этаже, но правда ли, что мальчик умер на втором этаже? Она не может подвергать себя опасности!
– Какой у вас номер?
– Триста тридцать пятый.
– О, тогда можете не тревожиться. Это самая чистая комната во всем отеле. Я сам ее продезинфицировал. Именно в ней и умер мальчик.
Я откинулся на кровать, провалился сквозь нее, как мне показалось. И вновь начал действовать морфий.
Снова раздался звонок. Снова я услышал в передней тот же безжалостный голос: миссис Перкинс объясняла Анне, что забыла задать мне чрезвычайно важный вопрос.
– Доктор спит.
– Спустите ее с лестницы! – крикнул я Анне, которая была вдвое меньше американки.
Нет, она не уйдет, пока не получит ответа на вопрос.
– Так что же вам угодно узнать?
– Я сломала зуб. Боюсь, его придется вырвать. Кто лучший дантист в Риме?
– Миссис Перкинс, вы меня слышите?
Да, она меня прекрасно слышит.
– Миссис Перкинс, первый раз в жизни я жалею, что не дантист, – я с наслаждением вырвал бы все ваши зубы!
Глава 25. «Сестрицы бедняков»
«Сестрицы бедняков» в Сан-Пьетро в Винколи (их было около пятидесяти и почти все – француженки) были моими друзьями, как и многие из трехсот стариков и старух, которые нашли приют в их обширном доме. Итальянский врач, обязанный о них заботиться, никогда не выражал ни малейшего неудовольствия из-за того, что я оказывал им профессиональные услуги, и остался равнодушен, даже когда ковер питтсбургского миллионера, после надлежащей дезинфекции, был к большой радости сестриц расстелен на холодном, как лед, каменном полу их часовни.
Каким образом сестрицы умудрялись доставать еду и одежду для своих подопечных, всегда было для меня полнейшей загадкой. Все туристы в Риме тех времен хорошо знали их ветхую тележку, которая медленно объезжала гостиницы, собирая остатки еды. Двадцать сестриц, попарно, с утра до ночи ходили по городу с большими корзинами и кружками для пожертвований. Две из них обычно стояли в углу моей приемной, когда я принимал больных, и, вероятно, многие из моих пациентов их еще помнят. Как все монахини, они были веселы, смешливы и любили при случае поболтать. Обе были молоды и миловидны. Настоятельница как-то сказала мне по секрету, что старые и некрасивые монахини не годятся для сбора пожертвований. В ответ на ее откровенность я сообщил, что мои пациенты скорее послушаются молоденькую и хорошенькую сиделку, чем некрасивую, и что ворчливая сиделка – всегда плохая сиделка.
Эти монахини, столь далекие от мирской суеты, тем не менее прекрасно разбирались в людях. Они с первого взгляда понимали, кто опустит монету в их кружку, а кто – нет. Молодые люди, рассказывали они, обычно дают больше пожилых, но дети, как ни жаль, подают редко, да и то если им велят их английские гувернантки. Мужчины подают больше, чем женщины, пешеходы – больше, чем те, кто разъезжает в каретах. Самыми щедрыми они считали англичан, а потом русских. Французские туристы в те дни редко посещали Рим. Американцы и немцы скуповаты, богатые итальянцы – еще скупее, зато итальянские бедняки всегда готовы поделиться последним. Коронованные особы и духовные лица всех национальностей подают очень редко.
Сто пятьдесят стариков, порученные их заботам, очень послушны и покладисты, а вот со ста пятьюдесятью старухами справляться куда труднее – они только и делают, что ссорятся между собой. Между двумя флигелями богадельни нередко разыгрывались страшные любовные драмы, и сестрицам приходилось тушить таящийся под пеплом жар, как ни неопытны они были в подобных делах.
Любимцем всей богадельни был крошка мосье Альфонс, француз невероятно маленького роста, который жил за двумя синими занавесками в углу большой общей спальни на шестьдесят человек. Ни у одной другой кровати не было занавесок – этой привилегией пользовался лишь мосье Альфонс, старейший обитатель богадельни. Он утверждал, что ему семьдесят пять лет; сестры полагали, что ему за восемьдесят, а я, судя по состоянию его артерий, считал, что ему под девяносто. Он явился сюда несколько лет назад неизвестно откуда с маленьким саквояжем в руке, в ветхом сюртуке и в цилиндре. Все дни он проводил за занавесками, старательно уединяясь от остальных обитателей спальни, и появлялся на людях только по воскресеньям, когда, с цилиндром в руке, торжественно шествовал в часовню.
Никто не знал, чем он занимается за занавесками. Сестры, приносившие ему тарелку супу или чашку кофе (еще одна привилегия), рассказывали, что он обычно сидит на кровати и перебирает бумаги в саквояже или чистит цилиндр. Мосье Альфонс придерживался строгого этикета, когда принимал гостей. Сначала надо было постучать о стоящий возле кровати столик. Тогда он старательно убирал бумаги в саквояж, восклицал тонким голоском «войдите!» и извиняющимся жестом приглашал гостя занять место рядом с ним на кровати. Мои посещения, по-видимому, были ему приятны, и вскоре мы стали большими друзьями.
Все мои старания узнать что-нибудь о его прошлом оказались бесплодными – мне было известно, что он француз, но, как мне казалось, не парижанин. Он не знал ни слова по-итальянски и не имел ни малейшего представления о Риме. Даже в соборе Святого Петра он не был ни разу, хотя собирался сходить туда «как-нибудь, когда выдастся свободная минута». Сестры утверждали, что он не пойдет туда – и никуда не пойдет, хотя сил на это у него вполне хватило бы. А по четвергам (в этот день мужчинам разрешалось гулять в городе) он не выходит потому, что его сюртук и цилиндр находятся в плачевном состоянии, которое постоянная чистка только усугубляет.