Aila Less – Одобрение святого престола (страница 2)
– И пролить кровь флорентийцев? Чтобы меня назвали тираном?
Он отвёл взгляд к площади, где багровое пламя взметалось всё выше.
– Нет, сын мой, – произнёс Пьеро глухо. – Иногда нужно отступить, чтобы сохранить саму идею. Наше оружие – не мечи, а влияние. А сегодня… – он горько выдохнул, – сегодня его у нас не осталось.
В тот вечер Пьеро слег, чтобы уже не подняться. А Лоренцо поклялся себе, что никогда больше не будет так беспомощен.
Мысленно возвращаясь в настоящее, он провёл рукой по шершавому камню парапета. После смерти отца его судьбой занялся двоюродный дядя – Лоренцо Великолепный. Именно он, всего за несколько лет до своей кончины, определил его роль. Перед внутренним взором вновь ожил кабинет дяди – просторный, обитый гобеленами, с запахом старого дерева и воска. У окна, под мутным светом, Лоренцо Великолепный разливал густое, почти чёрное вино. Болезнь уже подтачивала его силы, но глаза всё ещё горели той самой хищной, ясной решимостью, перед которой склонялись короли.
– Флоренция – это слишком мало для нас, племянник, – сказал он, медленно вращая кубок в руке. – Слишком ненадёжно. Один проповедник с горящими глазами способен обратить в пепел то, что создавалось поколениями. Нам нужны союзники. И влияние там, где рождаются решения.
Он указал пальцем на разложенную перед ним карту Италии.
– Папство, – произнёс тихо, с какой-то почти благоговейной насмешкой. – Вот сердце мира. Не самое здоровое, но всё же сердце. Там решается, что будет с нашей верой… и с нашими душами. Я отправляю тебя туда, Лоренцо, как садовника, который должен посадить наши семена в этой… благодатной почве.
– Садовником? – горько усмехнулся Лоренцо-младший. – Среди этих интриганов и святош? Дядя, наше место здесь, среди искусства, среди поэзии!
Лоренцо Великолепный тихо вздохнул, поставил кубок на стол и на мгновение прикрыл глаза.
– Искусство – это цветы, – ответил он устало, но твёрдо. – Прекрасные, но хрупкие. Они не выживут там, где правит грубая сила. Если мы не будем направлять эти силы, однажды снова придут свои Савонаролы и сожгут наши сады дотла.
Он поднял взгляд, и голос его стал почти шёпотом:
– Твоя задача – слушать, учиться, и защищать интересы семьи…
Он откинулся на спинку кресла, его пальцы сомкнулись вокруг рукояти кинжала, лежавшего среди бумаг.
– Мой отец, твой дед, поднимал нашу семью из грязи, опираясь на две опоры: золото и мудрость. Я потратил жизнь, чтобы добавить к этому третью – красоту. Теперь твой черёд.
Спускаясь с залитой закатным светом лоджии обратно в сумрачный лабиринт дворцовых коридоров, Лоренцо де Медичи чувствовал, как с его плеч ложится невидимая, но ощутимая мантия. Он был уже не просто дипломатом, не тайным агентом, исполняющим поручение. Он чувствовал себя наследником. Наследником банкиров и меценатов, тиранов и философов, людей, пытавшихся вылепить из жестокого мира нечто утонченное и осмысленное. И теперь, когда из северных туманов явился новый Савонарола в лице Крамера, он был полон решимости не расплескать хрупкое наследство разума в грязных коридорах ватиканской власти. Он будет сражаться их же оружием – интригой, золотом, кинжалом в тени. Чтобы сады, взращенные его предками, не обратились в пепел.
Глава 2. Божий бич
Костлявая кляча под Генрихом Крамером, вся в пене и мыле, судорожно вздрагивала боками, едва переставляя ноги на крутом подъёме. Пыль, взметённая её копытами, висела в знойном воздухе густым облаком, прилипая к потному лбу, грубой шерстяной сутане, въедаясь в поры. Доминиканец откинул капюшон, и его глаза, холодные и бездонные впились в открывшуюся панораму.
Рим. Город раскинулся в долине, залитый ослепительным, почти белым полуденным солнцем. Но это был не гордый оплот веры, каким он должен был быть, а чудовищный, раскинувшийся на километры хаос. Десятки куполов и сотни колоколен вонзались в небо, а меж них торчали чёрные скелеты древних руин. Над всем этим висел смрад – невыносимая смесь вони от тысяч нечистот, выплёскиваемых прямо на мостовые, пряного дыма кузниц, сладковатой гнили с берегов Тибра и едкого запаха человеческих тел. Воздух гудел от гула толпы, криков торговцев, скрипа повозок и звона колоколов. Для Крамера этот гул был не голосом жизни, а коллективным стоном одержимых, хором бесов, ликующих в этом земном аду.
– Вавилон, – беззвучно прошептал он, и его тонкие губы искривились в гримасе отвращения.
Перед его внутренним взором, наложившись на пышные контуры римских куполов, встал иной, призрачный пейзаж. Деревня где-то в Швабии. Заброшенная хижина на отшибе, пропахшая кислым молоком, потом и невыносимой близостью смерти. Он, молодой монах, ещё не инквизитор Крамер, а просто брат Генрих, призванный облегчить уход дряхлой старухи. Она лежала на жесткой соломе, её тело под грубым одеялом было легким, а кожа насквозь просвечивала синевой. Дыхание её булькало где-то глубоко в гортани, и каждый вдох давался с трудом. И тогда, за мгновение до конца, её остекленевший, полный неземного ужаса взор устремился на него. Сухие, потрескавшиеся губы шевельнулись, но вместо молитвы или последнего покаяния он услышал хриплый шёпот, пахнувший могильным холодом. Она назвала имя. Не святого, а старого демона с которым, как призналась, заключала союз долгие годы, чтобы не болел скот, а ненавистный сосед сдох от лихорадки.
Тогда, в смраде той хижины, для него рухнула стена между миром видимым и невидимым. Дьявол был не аллегорией из богословских споров. Он был тут, в каждой травинке, в каждом вздохе отчаяния, в самой человеческой плоти, готовой продать вечную душу за сиюминутную выгоду или избавление от боли. Рим с его мрамором и шёлком был лишь той же хижиной, но в тысячу раз больше, развратнее и опаснее. Здесь дьявол не прятался в тени, он восседал на золотом троне, и ему поклонялись, называя его "культурой", "разумом", "красотой".
Это воспоминание, всплывшее из глубины лет, не смягчило его, не пробудило и тени сомнения. Напротив, оно закалило его решимость, превратило её в булат. Там, в сумраке немецких лесов, он боролся лишь с отдельными, частными симптомами вселенской заразы. Здесь же, в самом сердце разложения, в этом средоточии мировой скверны, он сможет, наконец, добраться до её источника.
Он не видел величия, он видел симптомы болезни. Языческие храмы, переосвящённые в церкви, но несущие в своих камнях память о старых богах. Разряженные патриции, восседавшие на носилках, с лицами, изъеденными пороком. Свободно похаживающие по улицам евреи в своих жёлтых шапках. И повсюду – женщины. С распущенными волосами, с вызывающими улыбками, с нескромными взглядами. Весь город представал рассадником порока, оплотом ереси – столицей мира, продавшей душу дьяволу за мишурный комфорт и звенящее золото.
Его маленький кортеж – он сам и его юный спутник, брат-францисканец фра Амброджо, бледный и испуганный, – миновал ворота и углубился в лабиринт улиц. Народ расступался неохотно, бросая на сурового монаха из-под севера насторожённые, враждебные взгляды. Не доезжая до замка Святого Ангела, у какой-то полуразрушенной арки, движение замерло. У стены, на корточках, сидел облезлый бродяга в лохмотьях и горланил похабную песню, переиначивая слова церковного гимна. Пьяный хохот окружающих был ему наградой.
Крамер замер. Его лицо оставалось неподвижным, но глаза вспыхнули таким холодным огнём, что фра Амброджо невольно отступил, наткнувшись на круп своей лошади. Юный францисканец чувствовал, как его собственная вера, столь простая и ясная в тишине монастырского сада, начинает трещать по швам, сталкиваясь с этой леденящей, безжалостной уверенностью. Он видел того же бродягу – жалкого, нищего, падшего человека, нуждающегося в милостыне и проповеди. Крамер же видел в нём сосуд, сосуд, наполненный нечистотами, который следовало не мыть, а разбить, чтобы яд не расползся дальше. Эта разница в видении вселяла в душу фра Амброджо больший ужас, чем любая уличная жестокость.
– Схватить его, – прозвучал тихий, но отчётливый, прорезающий шум улицы приказ.
Римские стражники, сопровождавшие их, замешкались, переглянулись. Один из них, коренастый мужчина с медальоном на груди, неуверенно шагнул вперёд.
– Отец, это просто пьяный дурак. Их здесь дюжины. Не стоит обращать внимания.
Крамер медленно повернул голову в сторону стражника. Его взгляд, тяжёлый и неумолимый, заставил мужчину замолчать.
– Нет большей ереси, чем кощунство, и нет большей опасности, чем безнаказанное кощунство на глазах у толпы, – его голос был ровным. – Этот «дурак» плюёт в лицо Господу. Его смех – это хохот ада. Схватить. Его ждёт допрос.
В голосе его была такая стальная, богоизбранная непоколебимость, что римские стражники, вопреки своему обычному снисхождению к уличному сброду, повиновались почти машинально. Авторитет, исходивший от этого худого доминиканца, был тяжелее и ощутимее их собственных алебард.
Через десять минут в прохладном и мрачном подвале караульного помещения у арки пахло не только сыростью и плесенью, но и едким, животным страхом. Бродяга, которого звали Чекко, уже не пел. Он съёжился у стены, обливаясь холодным потом, его пьяный кураж испарился без следа, сменившись первобытным ужасом перед необъяснимой и стремительной жестокостью. Крамер стоял перед ним, неподвижно, лишь его длинные, бледные пальцы перебирали чёрные зёрна чёток.