Ахмед Рушди – Дети полуночи (страница 3)
“Да сколько же тебе лет, Таи-джи?”[14] (Доктор Азиз, взрослый, рыжебородый, уже примериваясь к будущему, вспоминает день, когда он спросил то, о чем спрашивать нельзя.) На миг воцарилась тишина, гремящая, как водопад. Монолог прервался. Только весло шлепало по воде. Он плыл в шикаре вместе с Таи, примостившись среди коз на охапке соломы, отлично зная, что дома его ждет палка и горячая ванна. Он хотел послушать рассказы – и вот одним-единственным вопросом заставил замолчать рассказчика. “Нет, скажи, Таи-джи, ну сколько тебе на самом деле лет?” И тут словно ниоткуда возникает бутылка бренди: дешевое пойло таилось в складках широкого, теплого халата. Пьющего пробирает дрожь, он рыгает, в глазах огонь. Проблескивает золото. И – наконец! – речь: “Сколько лет? Спрашиваешь, сколько мне лет, молокосос, длинный нос…” Таи, предвосхищая рыбака на стене, указует на горы. “Вот столько, накку[15], сколько им!” Адам – накку, носач – следит за указующим перстом. “Я видел, как рождались эти горы; я видел, как умирали цари. Послушай. Послушай, накку… – снова бутылка бренди, а за ней голос и слова, пьяней всякого пойла, – …я видел того Ису, того Христа, когда он приходил в Кашмир. Смейся, смейся: эту историю я приберег для тебя. Когда‐то ее записали в старых, давно потерянных книгах. Когда‐то я знал, где та могила, где тот могильный камень, на котором выбиты ноги со стигматами, кровоточащими раз в году. Памяти совсем не осталось, но я знаю, хотя и не умею читать”[16]. От грамоты он отмахивается величественным жестом, словесность рассыпается в прах под его рукою. Рука вновь скользит под халат, к бутылке бренди, взлетает к потрескавшимся от холода губам. Губы у Таи всегда были нежные, как у женщины. “Слушай, слушай, накку. Сколько я всего повидал. Йара[17], видел бы ты того Ису, когда он пришел, борода до самой мошонки, а сам лысый как яйцо. Стар был, измотан, а о вежестве не забывал. ‘После вас, Тайджи, – говаривал, бывало, или: – Присаживайтесь, пожалуйста’, и речь такая почтительная, ни разу дурнем не назвал, даже на ‘ты’ не обратился. Воспитанный, ясно? А ел‐то как! Такой голодный, что я только диву давался. Святой он там или черт, а только, клянусь тебе, мог сожрать целого козленка в один присест. И что с того? Я и говорю ему: ешь, набивай брюхо, человек приходит в Кашмир радоваться жизни, или умирать, или и то, и другое. Дело свое он закончил. Просто пришел сюда, чтобы пожить еще немножко”. Околдованный этим настоянным на коньяке портретом лысого прожорливого Христа, Азиз слушал, а позже повторял слово в слово остолбеневшим родителям, которые торговали камнями и не тратили время на пустые выдумки.
“Ах, ты не веришь? – он облизывает губы, ухмыляется, знает, что ничуть не бывало, что все как раз наоборот. – Слушаешь вполуха? – Хотя знает, как жадно ловит Азиз каждое его слово. – Может, солома колется, а? Ах, баба-джи, как жалко, что я не могу усадить тебя на шелковую подушку с золоченым кружевом, вроде той, на какой сиживал император Джахангир[18]! Ты, поди, думаешь, что император Джахангир был садовником, – наседает он на моего деда, – потому что он выстроил Шалимар. Дурачок! Что ты знаешь об этом? Имя его значит ‘Окружающий Землю’. Разве такие имена бывают у садовников? И чему только учат нынче вас, мальчишек, одному Богу известно. А вот я… – тут он слегка запыхтел, – я знал его точный вес, до последней толы[19]! Спроси, сколько в нем было маундов[20], сколько серов[21]! От счастья он тяжелел и в Кашмире бывал особенно тяжелым. Я носил его в паланкине… нет-нет, глянь‐ка, ты опять не веришь, этот здоровенный огурчище на твоей физиономии качается туда-сюда, как и маленький огуречик в твоих широких штанах. Ну давай, давай, спрашивай меня! Проверяй! Спроси, сколько раз кожаные ремни оплетали ручки паланкина, – и я тебе отвечу: тридцать один. Спроси, какое слово последним произнес император, – и я поведаю тебе: ‘Кашмир’. Дышал он с трудом, а сердце имел доброе. Кто я, по‐твоему, такой? Какой‐нибудь невежда, лживый бродячий пес? Давай‐ка вылезай из лодки, мне этакую носяру не свезти; пускай отец выбьет из тебя мою болтовню, а матушка выпарит в кипятке твою шкуру”.
В бутылке бренди лодочника Таи многое предсказано: я вижу, как моим отцом завладевают джинны… будет вам и лысый чужестранец… еще кое‐кого напророчила болтовня Таи, того, кто станет утешителем моей бабки на старости лет и тоже будет рассказывать ей истории… да и до бродячих псов недалеко… Ну, хватит. Я уже нагнал на себя страху.
Невзирая на битье и кипяченье, Адам Азиз плавал с Таи в его шикаре, раз за разом, среди коз-сена-цветов-мебели-лотосовых корней, но только не вместе с английскими сахибами – и раз за разом выслушивал удивительные ответы на один-единственный наводящий ужас вопрос: “Ну, Таи-джи, сколько же тебе лет, честно?”
У Таи Адам выведал секреты озера: где можно плавать, не цепляясь за водоросли, как называются одиннадцать разновидностей водяных змей, где лягушки мечут икру, как нужно готовить корень лотоса и где несколько лет назад утонули три англичанки. “Есть целое племя женщин, которые приходят к этой воде, чтобы утонуть, – говорил Таи. – Иногда они знают об этом, иногда – нет, но я‐то сразу понимаю, стоит мне только почуять их запах. Они прячутся под водою Бог знает от кого или от чего – но от меня им не спрятаться, баба!” Смех Таи, которым заразился Адам – громоподобный, раскатистый, – казался жутким, когда исторгался из старого, высохшего тела, но был таким естественным для моего высоченного деда, что никто позже и не догадывался, что этот смех на самом деле ему не принадлежит (мой дядя Ханиф унаследовал этот смех, так что пока он не умер, частичка Таи жила в Бомбее). И от того же Таи мой дед услышал все о носах.
Таи заткнул себе левую ноздрю. “Ты знаешь, что это такое, накку? Это место, где внешний мир встречается с миром внутри тебя. Если им никак не сойтись, ты здесь это чувствуешь. Тебе это мешает, и ты трешь нос, чтобы он перестал свербеть. Такой нос, как твой, дурень ты безмозглый, – великий дар. Говорю тебе: доверяйся ему. Если нос тебя остерегает, оглядись вокруг, или тебе конец. Следуй за своим носом, и ты далеко пойдешь”. Он прокашлялся, обвел глазами горы минувших лет. Азиз снова уселся на солому. “Знавал я одного офицера из войска того Искандера Великого[22]. Имени не припомню. Меж глаз у него громоздился точно такой же овощ. Когда войско стало на привал подле Гандхары[23], он влюбился в какую‐то тамошнюю шлепохвостку. И нос у него зачесался, как бешеный. Он тер его, тер, а все без толку. Дышал парами давленых листьев эвкалипта. Не помогло, баба! Чесотка эта свела его с ума, но чертов дурень все же пустил корни и остался со своей маленькой ведьмой, когда войско вернулось домой. И что из него получилось, а? Болван, да и только, ни то ни сё, серединка на половинку, со сварливой женою и чесоткой в носу, и в конце концов он воткнул себе меч в брюхо. Ну, что ты на это скажешь?”
…Доктор Азиз в 1915 году, в тот день, когда рубины и бриллианты сделали и его “серединкой на половинку”, вспоминает эту историю, пока Таи подплывает на расстояние голоса. Нос у Адама чешется. Адам его трет, мнет, трясет головой, и вот наконец слышится крик Таи:
– Эй! Доктор-сахиб! У Гхани, помещика, заболела дочка.
От этой краткой вести, от этого бесцеремонного крика, несущегося через водную гладь – а ведь лодочник и его ученик не виделись полдесятка лет, – от того, что женственные губы не сложились в приветственную, как‐давно-не-видались, улыбку, время понеслось вскачь, закружилось водоворотом, замутилось, взыграло, взволновалось…
– …Только подумай, сынок, – говорит матушка Адама, прихлебывая свежую лимонную воду, откидываясь на тахту в привычном изнеможении, – как повернулась жизнь. Столько лет я даже щиколотки свои держала в тайне, а теперь на меня глазеют чужие люди, даже не родичи.
…А Гхани-помещик стоит перед большой написанной маслом картиной в резной позолоченной раме: на картине изображена Диана-охотница. Нацепив темные очки с толстыми стеклами и свою знаменитую ядовитую улыбочку, он рассуждает об искусстве: “Картину эту, доктор-сахиб, я купил у одного англичанина, которому не повезло. Всего‐то за пятьсот рупий, я даже не торговался. Что такое пять сотен? Я, знаете ли, люблю культуру”.
– …Погляди, сынок, погляди, – говорит матушка Адама, когда тот приступает к осмотру, – чего только мать не сделает ради своего дитяти. Погляди, как я страдаю. Ты ведь доктор… потрогай эти прыщи, эту угревую сыпь, представь себе, как болит у меня голова утром-днем-вечером-ночью. Налей еще воды, сынок.
…Молодого доктора охватило судорожное волнение, ничего общего не имевшее с Гиппократовой наукой, и он завопил в ответ на призыв лодочника: “Сейчас еду! Только вещи соберу!” Нос шикары втыкается в кромку сада. Адам бросается в дом, под мышкой молитвенный коврик, свернутый наподобие сигары; голубые глаза моргают, не успев привыкнуть к полутьме; вот он закинул сверток на самую высокую полку, поверх стопок номеров газеты “Форветс”[24], работы Ленина “Что делать?” и других брошюр – пыльного эха полустершейся немецкой жизни; вот вытаскивает из‐под кровати подержанный кожаный чемоданчик, который его матушка называет “доктори-атташе”, и, когда вылезает вместе с ним на свет божий и бросается вон из комнаты, мелькает на мгновение надпись “Гейдельберг”, вытравленная на дне. Дочь помещика, пусть и больная, – это очень кстати для доктора, желающего сделать карьеру. На самом деле, именно