Афанасий Мамедов – Пароход Бабелон (страница 28)
Сдунул пепел с нового листа, встряхнул его, вставил в каретку и принялся печатать с тою скоростью, с какою обычно писал очередную статью в журнал «Кино» или сценарий вместе с Шурой Новогрудским.
Но вот вдруг залетело исподтишка в голову неучтенное, все уничтожающее словосочетание – «ну и что?!», и только отпечатанная страница опустела враз, как пустеют зимою сумеречные улицы в курортных городах. Не страница, а эдакий вздох разочарования истощенного творца. Просится какой-нибудь убийственный эпитет мастера, много их было в его жизни – отец, дядя Натан, ординарец Тихон, Джордж Иванович и, конечно же, Мара… «Шмазь грязнючая», – вот как сказала бы Мара и передала бы ему свой редакторский карандаш.
Ему казалось, будто все, что было написано вчера и сегодня, – одинаково беспомощно.
В таких случаях нет смысла кидаться переписывать. И дело тут не только в том, что пока он не знал, в каком месте «солгал».
Все, что сейчас ему было нужно, – это аккуратное, с оглядкой самопорицание. Ну и, конечно, строжайшая дисциплина и, само собою разумеется, никакого курения ганджи, сколько бы раз не заглядывал к нему с «подарками» Керим. А еще лучше – прямо сейчас выбраться на улицу! На солнце. Немедленно.
«Это люди порою не в силах изменить ситуацию, а солнце – всегда!»
Но вместо этого Ефим почему-то принялся старомодно ходить взад-вперед по комнате и повторять про себя: «Ну и что? Ну и что?»
«Ну и что, что бабу изнасиловали, подумаешь, экая невидаль на войне – бабу раскорячить. Ну и что, что я из-за нее пошел против казаков, и пошел, о страхе позабыв, сдали нервы. Такое случалось не со мной одним. Ну и что, что зарубил своего, если бы не я его, зарубил бы он меня. Мало, что ли, было комиссаров, зарубленных своими же. Ну и что, что Шаня за меня заступился, попер против всех с гранатой в руках… Стоп! А вот тут нет, вот тут точно – совсем не “ну и что”! Тут в самый раз разобраться бы… Не такой Шанька человек, чтобы жизнью своею рисковать из-за какого-то там комиссара. Хотя, конечно, можно было бы его поступок списать на “еврейскую солидарность”: “ты и я – одной крови”, и все такое, но… Сколько раз я видел, что еврей еврея предавал, да еще как, с какой немыслимой изощренностью…»
Он упал на кровать, скрестил пальцы рук за затылком и ноги тоже – скрестил и вытянул.
В таком положении Ефим любил путешествовать во времени, для него это положение с детства было чем-то вроде скоростного пассажирского поезда. Ему нравилось заходить с другого конца к какой-нибудь непростой мысли, когда посланной ему в наказание, а когда – в назидание.
Ефим закрыл глаза, чтобы четче воскресить образ телеграфиста Шани, понять, что же на самом деле двигало им? И не находил объяснений.
«Всегда ли мы можем объяснить тот или иной свой поступок, что уж говорить о чужих».
Он вспомнил совет из поместья в Фонтенбло: «Не можете припомнить человека из старой записной книжки? Попросите подсказки у того времени, в котором вы ею пользовались. Получите еще и ответ на вопрос, почему этот человек не перешел в вашу новую записную книжку, почему остался в старом времени».
Новой записной книжкой Ефим обзавелся уже в СССР. В стране идиллической поры «охоты и собирательства», что впрочем не мешало ей быть равно и страною «нищих и миллионеров».
Он оказался здесь сразу после того, как один казначейский рубль заменил пятьдесят миллионов старых, и новую, с золотым обрезом, записную книжку приобрел на Кузнецком мосту уже по новому курсу: «Равны серебро/И новый бумажный билет, Ныне/Меж ними/Разницы нет».
Это время было замечательно тем, что все в Москве понемногу сходили с ума, в особенности люди творческие, с пристальным вниманием к жизни слова, среди которых Ефим очутился сразу же.
И носило их, писак неутешных, и кидало об ту пору из стороны в сторону: лирика – эпопейна, эпос – пронизан лиризмом, сатира – по-гречески героична, и получалось, что во времени том было одно на всех «не знающее покоя, поющее сердце»; и за полночи с таким сердцем в груди можно было очерк написать, за ночь – рассказ. Вот так, за пару-другую ночей, были написаны его повестушка «В нашем повете» и рассказы «Татьяна поет в четверг», «Аморфилл», «Девочка Ева», быстро составившие Ефиму имя в задиристой литературной среде.
На той развилке все торопились жить. В ожидании божественного промысла подгоняли себя, даже когда просто гуляли. А гулять любили большими и взвинченными компаниями. По Арбату, по Тверскому до Пресненской заставы, до дома Маяковского, в котором поэт иногда ночевал, если его, великого, не пускали в другой дом. К себе возвращались лишь под утро. И вместо того, чтобы улечься спать – садились за письменный стол! Выкачивая из комнаты весь кислород, открывали новые горизонты в литературе. И никто не мечтал тогда о халве Луначарского или о прянике Чопура…
Он еще в Фонтенбло открыл для себя важную вещь: «Граница между одним историческим периодом и другим заметна лишь историкам, да и то спустя десятилетия. Ее не улавливают ни политики, ни газетчики. Всем кажется, что они могут делать все то же самое, что делали раньше, и вот вдруг оказывается, что делать этого уже категорически нельзя – опасно для жизни. И не только твоей, но и близких тебе людей. А хорошо знакомый тебе исторический период почил в бозе. И вступая в новый, не имеющий пока что ни официального названия, ни лично придуманного тобою, хорошо было бы обзавестись маской, чтобы, не теряя себя, жить, более или менее соблюдая условия нового времени».
Когда Ефим приехал в Москву, «Бублички», распеваемые на все лады во всех ресторациях, сменил крепкий заокеанский джаз с черным «граундом» и банджовой трясучкой, когда московские модницы, прочно заняв крайне левую позицию в половом вопросе, хотели во что бы то ни стало походить на Норму Толмадж[20]; когда ради них из Риги, Одессы, Баку и Владивостока беспрерывно везли в советскую столицу французскую парфюмерию и шляпки, немецкие шелковые чулки, патефонные пластинки и сапфировые иглы к ним, оптические стекла и оправы для очков, английскую обувь, иранскую хну, противозачаточные средства и еще бог знает что, считавшееся у дам московского света «смертельным ядом» для мужчин.
Ну и, конечно, самое главное – все это было за год до встречи с Марой, к которой незаметно готовила его судьба. Сейчас, на расстоянии от Москвы более чем в две тысячи километров, он отлично понимал, что эта старая бестия, если что не так, сразу же распускала свой узор и принималась ткать новый, не упуская из виду ничего и никого.
Разве не благодаря ее ухищрениям оказался он в газете «Труд» буквально через несколько недель после того, как снес к мусорным бакам стоптанные ботинки, в которых перешел советско-польскую границу? Разве не она так устроила, что начальство отметило его «дерзкое перо» и после первых же статей о беспризорниках подняло ему зарплату до целых восьмидесяти рублей? Разве не судьба-ткачиха устроила в редакции его знакомство с Иосифом Уткиным и Александром Гринбергом?
А потом в отделе писем редакции газеты «Труд» телефонный звонок.
«Вас, кажется…» – Корректор, которую в связи с починкой электричества подселили к ним в отдел, безгрудая шатенка с красивыми икрами и веснушками на носу, передала ему захватанную трубку настенного аппарата, и до него долетело сухое покашливание, потом продолжительная пауза – столь продолжительная, что он уже намеревался положить трубку «на рога», а затем на том конце провода раздалось: «Это я, Шаня, не узнаешь, комиссар?»
Именно в таких случаях дядя Натан любил говорить: «Вот и брызнуло из соска волчицы!»
Припомнить свою первую реакцию на голос Шани у него не получилось, зато он отлично запомнил, каким взглядом на него посмотрела корректор, как спросила: «Ефим?.. Ефим Ефимович, с вами все в порядке?»
Кажется, он сказал ей что-то вроде того, что звонил его фронтовой товарищ, которого он не видел две тысячи лет, и, надевая на ходу пиджак, спустился вниз, чтобы встретиться с человеком, у которого все эти тысячи лет был в долгу.
Шаня не дал себя разглядеть – с разбегу сгреб в охапку. Положил шершавый подбородок на его баскский берет – Ефим надевал тогда этот берет поверх парика – и давай вместе с ним раскачиваться из стороны в сторону:
– Комиссар, комиссар!.. – и подсосал воздух ртом через зубы, будто они у него болели.
– Погоди, дай хоть на тебя взглянуть! – с трудом отлепился от него Ефим.
Все та же седая прядка в волосах. Все та же улыбочка хохмача.
– Чего на меня смотреть, дай на тебя взгляну! Эх, время-время, лошади-кони!.. – и поправил комиссару берет с париком.
– Как ты меня отыскал?
– Простого проще. Ты же теперь у нас широко известен. Прочел твой очерк о НЭПэ в «Огоньке», позвонил в редакцию, они мне, мол, Е точка Милькин состоит в штате газеты «Труд», ищите там.
Ефим поспешил сказать:
– Здорово!..
На что Шанька тут же:
– Замечательно пишешь, комиссар, человеку на краю пропасти – в помощь каждое твое слово, – и опять воздух ртом подсосал.
– А ты что ж, на краю пропасти?
Шаня отодвинулся на шаг. Руки опустил, будто опоздавший на поезд пассажир. Вздохнул. Поставил в книге судеб точку где-то за железнодорожным горизонтом.
Ох как же любил Джорж Иванович Бей с такими размазанными жизнью товарищами в Фонтенбло поработать. Погонять их от всей своей армяно-греческой души с лопатами и тележками.