Афанасий Мамедов – Пароход Бабелон (страница 11)
– Вроде я за собой черного кота не привел, – заметил Ефим, однако толстяк с Керимом не поняли его.
Во дворе возле тандырной печи возилась старуха. Глядя на ее сгорбленную спину и костлявые руки, Ефиму подумалось, что смотреть на стариков – все равно что зубрить расположение звезд на небе. Смотришь и понимаешь: история их жизни обязательно забудется и, как только забудется, – повторится вновь, и сами они повторятся, только носить будут другие имена.
Старуха – призрак любви тысячелетний давности – вытащила из печи круглую лепешку в леопардовых пятнах, обернула в полотенце и протянула Ефиму. Он поблагодарил ее, оторвал от лепешки дымящийся кусок и попробовал.
Такого хлеба он никогда и нигде не ел.
– Спасибо, мать. Ты просто волшебница.
– Керим, ай Керим, – позвала просто-волшебница.
Тот притащился, ковыляя. Сказал, чтобы Ефим хлебом не наедался, потому что буквально через пять минут поднимет ему наверх яичницу с зеленью, сыр-мотал и чай с чабрецом. В точности такой, какой утром был.
– Пойдет, ага?
– Еще как. А кто все-таки тот человек, Керим? – решил опять спросить Ефим.
– Ай, ага, не спрашивай, да. – И все нутро свое честное пролетарское под кепку загнал.
Пока Ефим ждал Керима с его бакинской яичницей, он успел передвинуть стол поближе к балконной двери и повесить на стену карту Европы.
Воткнул между Львовом и Варшавой несколько красных флажков, а в Москву – три черных. Обвязал их черной ниткой.
Отошел, окинул довольным взглядом меченную им Европу, после чего сорвал ледериновую обложку с толстой тетради и аккуратно вырвал из нее несколько листов.
Вскоре появился и Керим с обещанной яичницей на ушастой чугунной сковородке.
– Яйца свежие, сураханские. Когда ешь, птенца чувствуешь. Правду говорю, э…
Ефим вспомнил, как мать всегда с повышенной внимательностью смотрела на разбитые яйца: не дай бог, заметит красную точку – завязь жизни, сразу же все содержимое миски передавалось Дуняше: «Возьми себе».
– Разве хорошо, когда птенца чувствуешь? – А сам подумал: неплохая деталь, ее бы куда-нибудь в роман вставить для убедительности.
– Разве плохо, ага?
«В самом деле, чего это я?!»
Ефим ел быстро, почти не отрывая взгляда от карты. Потом поставил пустую тарелку на самый угол стола, как это делают трудяги в заводских столовых, и, сбросив хлебные крошки так, чтобы они не упали на брюки, достал из чемодана черканную-перечерканную пачку машинописных листов.
С недовольным, перекосившимся лицом начал отрезать от листов по кусочку, вклеивать их на новые страницы, выводил поверх вклейки тоненько пером, а после – подтягивал стрелочками набухшие словами облака: это сюда пойдет, а это уйдет в начало следующего абзаца.
Затем писал в тетрадке, купленной сегодня, перепечатывал написанное на машинке, стараясь сохранить то чувство, которое настигло его в почтовом отделении.
Случалось, не трогал в рукописи ничего, только улыбался про себя или щурился сильно, обращаясь внутренним взором в то далекое прошлое, о котором шло повествование.
Он и вправду столько раз рассказывал эту историю, что теперь нужно было просто отобрать ее наилучшую редакцию.
Глава вторая
Войцех
В продолжении войны не было никакого смысла – она уже была проиграна вчистую.
Подавленные огромной тратой сил, армии двух фронтов – Западного и Юго-Западного – отступали на восток, который пока что ничем особенным от запада не отличался.
Вот уже несколько недель ходили упорные слухи о возможном перемирии, но точных сведений покамест не было ни у кого.
Все чаще случались массовые дезертирства, остановить которые у командования не было возможности, фронты растягивались на штабных картах, армейские соединения отрывались друг от друга на непозволительные расстояния, бесконечными переходами вдвигаясь в осень, принимаемую многими за конечную цель.
Все той осенью, полной трагических событий и таких же предчувствий, было «как в последний раз», но все, конечно, не расставались с надеждой на «светлое будущее», ради которого торопились принести «последнюю жертву». Однако выходило так, что жертвами – и отнюдь не последними – оказывались либо ближний твой, либо ты сам. Переход из одного мира в другой не имел более не только врат, но и хоть какой-то разделительной черты.
Ходовым оправданием этого насилия над человеческой природой было «отстаивание правды», но, как это случается к концу почти всякой военной кампании, вдруг почему-то оказывалось, что правда у каждого своя, а общее – «все равно, жить или умереть».
Но если все-таки жить, задавались вопросом в Варшаве и в Москве, – кому, как и где? Ясно же, что так, как раньше жили, не получится: все направлено в русло мировой революции, потревожены законы планет, старые миры сталкиваются с новыми и, раздавленные ими, прекращают свое многовековое существование, а былые их черты немедленно затираются с опрометчивой насмешкой.
У того, кто в разведке, взгляд низкий, к земле прибитый, и нет в разведке ни звезд, ни зверя, ни человека. Один гулкий пульс на запястье руки, сжимающей оружие. Ты – усеченная душа с оружием в руке. С виду ты – тень, на деле – фанатик, которого потеряли из виду. А еще ты – убийца. Не безжалостный, но… холодный и расчетливый.
В разведке все наперечет – догадливый собачий лай, число патронов в барабане револьвера, горячая картофелина с глазком, хвоистый просвет, через который приближаешь будущее паром своего дыхания, стелющаяся над скирдами утренняя дымка, скисшая земля в лесопосадке, готовая принять тебя незаметно, точно понарошку, порожистая быстрина, уносящая имя твое в сторону от суетных веков, непонятный шорох напополам с треском, заставляющий оглядеться по сторонам, заросшее травою в человеческий рост еврейское кладбище, подводящее горбатый итог всему, скрип седла, «близко» и «далеко» с биноклем и без, пасторальный коровий колоколец, пересохший колодец, птичий помет, паутина битого стекла, отлетевшая душа друга с последней благодарностью вечности: «Что ж, и пусть!»…
Все это – за спиною твоею, за уставшим от груза бессонницы позвоночником.
Вернешься – если, конечно, вернешься – все собранное в разведке пригодится. Для составления общей картины местонахождения врага, для переноса движения разведэскадрона из заполненной памяти в точку рассвета на дремлющей штабной карте.
Комиссар Ефимыч в разведке третий раз. Он знает, уже знает, главное здесь – уметь отречься от себя. Иначе не раскрыть врага, не отследить перемещений его и прикрытий… А еще разведка – это умение долго находиться в положении «между». Между своими и чужими, между небом и землей, между вдохом и выдохом. Потому-то и говорят про нее: «Сходить за смертью». Хотя на самом деле тот, кто погибает в разведке, не погибает никогда. Просто уходит за горизонт. И там исчезает.
В этот раз повезло Ефиму – пуля навылет прошла. И сил на одну атаку еще осталось. Если наскрести…
Точно со слов чужих, с надеждою последней незрячей стукнул в щели между небом и землею выстрел, и сразу же все стихло, и бестревожно стало вокруг. И время, будто вспять тронулось, потянуло тягуче к истокам, возвращая ко всему личному, оставленному раз и навсегда, к лицам близких с берега дальнего. Мимолетный, незабвенный миг…
Взводные топтались на лошадях в ожидании приказа неподалеку от эскадронного и полкового комиссара.
– Це шо за грамматика, Ефимыч?! – недоумевал эскадронный Кондратенко. – Ты так разумей, у меня теперяча дух – продукт фабричный, доехали меня ляхи, вона за тем бугорком всех низведу.
– А ты погоди низводить, пока судья еще не вышел. – Комиссар, вчерашний мальчишка толстогубый, плетью поднял папаху с черных бровей и воздел голову к стеклянно-хрупкому небу, прозревающему первым побегом стылых злопамятных звезд.
– Чего мне годить-то?! – Эскадронный бездушно плюнул под взгорок и глянул на нескольких пленных, уже вынашивающих смерть подле орешника.
Наспех пересчитанные, раздавленные ожиданием, они старались не встретиться с грубым взглядом эскадронного.
Комиссар почувствовал, как горбоносое лицо Кондратенко становится цвета его чикчир.
– Ефимыч, у меня хлопцы в жиле остывают…
– Я – товарищ комиссар, и это – во-первых. А во-вторых, хлопцам вели задор поумерить, чтоб в свой час поляка до кишок достать.
– Тебе по осени, видать, «апостольское»[10] в голову шибануло?
– Мы к «апостольскому» не привыкшие.
– Кто ж тогда у обре́занцев по жалости инспектор?
– По жалости у нас товарищ Ленин. – Ефимыч хотел сказать – Троцкий, но передумал. Отметив про себя отсутствие политического воспитания у эскадронного, а также лишенное пролетарского сочувствия, старорежимное отношение к богоизбранному народу, приказал:
– Одного «халлерчика»[11] докончить, потому как все равно сильно казаками разобран, остальных попридержать. А там видно будет…
– Ай-ё, бродило революции. – Эскадронный скомандовал «Повод!» и прочь пошел на рысях, а взводные за ним, по жиже чавкающей.
Жирнобрюхая комиссарова кобылка Люська, молодка беспокойная, еще не покрытая, тоже было направилась за копытами, разъезжающимися в черном глинистом месиве, но юнец комиссар поприжал бурноногую, образумил…
– Авось жалость моя и сгодится для магниевой иллюминации, – добавил Ефимыч для себя и ординарца.
– По полной форме, – поддержал его ординарец Тихон, великодушный кубанский хитрец. – А то, что Кондрат и на скитальцев твоих в обильной ярости, так то ж из-за жалобного прошлого своего. Пришлый он. А пархатый, известное дело, сироткину мозолю не обойдет. Вот его и конозит.