Афанасий Мамедов – Фрау Шрам (страница 12)
Утром, как Грозный миновали, пассажиры сразу успокоились и повеселели. Теперь громче шумели и куда чаще бегали в туалет дети.
Мой земляк, сумгаитец, вернувшись с сыном из вагона-ресторана и ковыряя в зубах спичкой, розовой на конце, самодовольно спросил:
– А где наш чечен?
Я ответил, что он уже сошел.
Мой попутчик лег, накрыл себя одеялом, двумя шумными подсосами прочистил дупло в зубе и только смежил веки, как тут же вскочил, словно ему ногой под зад дали, кинулся считать вещи, причем с той самой интонацией, какой считал мне в том моем сне.
– Бир, ики, уч… он алты… Где шестнадцать?! – орал он своему флегматичному мальчику. – Шестнадцать где?! Ай, чечен, чечен, сэнин вар ехывы мэн[19]… ай, чечен!
Я вспомнил, что под номером шестнадцать у сумгаитского предпринимателя, кажется, проходят ковры, на которых я возлежу, так сказать, о чем и сообщил ему.
Сумгаитец грянулся на полку, массируя сердце. На лбу его выступила испарина. Было ему крайне неудобно передо мной, потому, наверное, он и заговорил на азербайджанском, тем самым как бы с большей вероятностью ища у меня и поддержки, и сострадания.
– Сейчас, брат, у нас жить тяжело. Очень. Ты не знаешь, ты в Москве живешь. Счастливчик. – Он говорил медленно, на намеренно облегченном языке.
Я понимающе кивал, а он все говорил и говорил, чаще поглядывая в окно, чем на меня. Он рассказал немного про свою большую семью, старых родителей, непутевого брата, «фэрсиз», ушедшего на войну, не забыл и воровское правительство «подошв-сифэт», Верховный Совет, у которого мозги всегда в ботинках, а совесть в бумажниках.
Когда он умолк, я вышел в тамбур покурить. Мне хотелось побыть одному.
Если у попутчика моего жизнь такая, думал я, значит, и у мамы не легче. Живя в Москве, я многое забыл уже и на многое перестал обращать внимание, со многим смирился и, наоборот, не могу смириться с тем, с чем следовало бы. Я играю. Ставка – литература и все, что так или иначе связано с ней. Я живу отражениями отражений, тенями теней, чужими снами, испеченным по рецепту литературной энциклопедии светлым будущим… Я живу от одного недописанного рассказа до другого, который уже пишется на ходу – в метро, в кровати с Ниной – и повторит предыдущий слово в слово; мой набитый рукописями чемодан никому, кроме меня самого, не нужен, а ведь рано или поздно наступит момент, когда надо будет и о своей жизни призадуматься, и о жизни близких. Ну хорошо, кончу я институт, и что? Кому нужны корочки «литературного работника»? Надо уходить из компромиссной компрессорной. Куда?! В самом деле, не ковры же мне возить из Москвы в Баку. Нина – другое дело. Нина – москвичка. У Нины – богатый муж. Она может себе позволить равняться на Генри Миллера, Пола Боулза и часами объяснять по телефону, что Пригов, Гандлевский, Кибиров и в особенности Лева Рубинштейн – The best of… Another reality. Eternity clock[20].
Мелькали пронумерованные деревянные столбы, черные от старости. С другой стороны – цистерны «Пропан – сжиженный газ. С горки не спускать». Капусту вон посадили у самого полотна.
Где-то далеко, на вспучинах чеченской земли, расположилась освещенная столбами солнечного света краснокирпичная казачья станица, полуразрушенная с одного края. Пожилой станичник бодро крутит педали допотопного велосипеда. Отсюда мне виден крутой спуск – значит, скоро старый казак вступит в схватку с нашим поездом, но он, конечно, проиграет: поезд уже летит, номеров на столбах не разобрать, летит, нагоняет время. Ближе к железнодорожному полотну небольшое кладбище. Ограды могил окрашены в ядовитые цвета. Преобладает сине-голубой. (Звезды на памятниках иногда тоже сине-голубые.) Кладбище даже здесь, на просторе, выглядит тише и полей, и церквушки, и лесопосадок, и камыша… Кладбище… экологически чистое место.
Девяносто третий скорый после Ростова летит, как в военных или революционных фильмах (опаздывал на четыре часа, теперь уже на два).
Я выглядываю в окно и вижу хвост нашего поезда, я смотрю, как кидает на скорости последний вагон, и такое чувство пронизывает меня всего, будто мне удалось невозможное – анонимно войти в свое далекое вчера и ради будущего совершить там некий давно чаемый поступок: быть может, позвонить в чью-то дверь, а может (всего-то!), бесшумно повернуть ключ в своей, однако что там, за той дверью, кто ждет меня, не дано мне знать… Нина? Разве она не была для меня всегда в Past Perfect. Мы ведь и сошлись с ней на курсе благодаря прошедшему английскому: помогала мне на зачете, переводила этюд Monster or fish. Когда я сдал зачет, я из Новогрудского в монстроподобного Фишмана превратился. А что, разве Нанка не в прошлом?..
Теплый южный ветерок ласкает лицо. Я выкуриваю еще одну сигарету и, когда в тамбур входят шумные курильщики с бутылками пива в руках, возвращаюсь назад.
У окна, прямо напротив нашего купе, кто-то беспощадно бранит Аяза Муталибова, обвиняя экс-президента во всех бедах Карабахской войны.
Я оставляю дверь купе приоткрытой. Внимательно прислушиваюсь, мысленно упражняясь в переводе, однако слова теперь все чаще повторяются и переводить становится неинтересно. А меж тем вокруг оратора собирается могучая кучка. Он говорит о применении химического оружия против защитников Шуши, о переходе границы и захвате новых сел, о митингах в Баку… Молодые с полотенцами на шее, с мыльницами и зубными щетками в руках записываются в добровольцы по дороге в туалет.
Попутчик мой внизу тихо посмеивается: «Э-э-э, тоже мне аскеры… спецназ… Скоро "сурики" до Баку дойдут».
Он опять собирается есть и опять приглашает меня к себе в гости:
– Ай, киши, иди-давай-слезай, посидим-поговорим-покушаем…
Я сдался, потому что уже давно не ел настоящего пендира с зеленью и лавашем, а совсем не из-за голода. Я могу еще сутки продержаться. Московская школа.
Прошли Хачмас.
В поезде становилось невыносимо жарко.
Читать французский детектив больше не хотелось. Это, наверное, потому, что с каждым часом все ярче и ярче светило солнце, каменистей становился пейзаж. Потрескавшаяся, рассеченная земля, местами залитая нефтью, старые поржавелые, но еще согласно кивающие птичьими головами нефтекачалки, реденький низкорослый кустарник, кучки овец, меланхолично пощипывающих траву, чабан в пиджаке покроя тридцатых и большой мятой кепке – все, все говорило о том, что мало уже осталось, подъезжаем, скоро Сабунчинский вокзал.
Уже в Дивичах попутчик мой начал суетиться, готовиться к выходу, считать, не оставил ли чего.
Как ни странно, в Сумгаите его никто не встречал. Он нанял носильщика на платформе, а я помог ему вынести из вагона велосипед и ковры, на которых пролежал двое суток, и, хоть имени его не запомнил, прощаясь, от всей души пожелал удачи.
Мальчишка тоже помахал мне рукой с классически провинциальной, узенькой и короткой платформы. (За реденькой пыльной листвой угадывалась площадь, посреди которой, в центре круга, обязательно должен был стоять гипсовый Вовочка, похожий на местного Мамая и в то же время сохранявший сходство со своими многочисленными, не так давно еще всесоюзными близнецами с кепкой в яростном кулаке.)
Около часа я находился в купе один. Если бы мне взбрело в голову когда-нибудь в какой-нибудь вещице попробовать отразить это вдруг опустевшее купе и эту мою нечаянную тихую радость, начал бы я не со своих чемодана и сумки или поднятых наверх матрасов, а с сигаретной пачки, забитой скорлупой. Низкий по чину и никому не принадлежащий американский верблюд дотянул-таки до места назначения и теперь единственный напоминал мне о сгинувших персонажах. (Понимаю теперь детективов, начинавших свои расследования с помойных ведер.) Я бы еще налепил на пачку розовый расплющенный шарик жвачки с отпечатком большого пальца мальчишки, тем самым как бы намекая, что материя не может до конца истончиться и улетучиться, жизнь и поступки персонажей длятся в ином измерении, уже без автора, готового ради них и раздвоиться, и раствориться… Однако и жизнь, и мальчишка хитрее оказались: дочитывая эссе Нины, я опустил ногу, до того удобно упиравшуюся коленом в край столика, и, конечно же, спустя минуту обнаружил на колене прилипшую к джинсам розовую жвачку.
От Гюздека до Баладжар ворочал в голове последний абзац эссе: «Нет, не случайно вперед на века видевшие боги Эллады ослепили великого певца. Но люди не поняли богов. Люди с чрезвычайным прилежанием записали песни Гомера. И с тех пор нам все скучнее и скучнее становится долгий перечень кораблей. Но ведь всегда найдется кто-то один, кто, прочитав строку, закроет глаза и непроизвольным движением губ воскресит слово, хотя бы для себя одного».
Я курил. Стряхивал пепел в пачку «Кэмел», забитую яичной скорлупой, и смотрел на море. На наше море – седое, суровое, взлохмаченное у берегов. Хазарское. Хвалынское. Каспийское… Волны набегали на берег, чернили его и отступали.
Глядя на море в просветах между дачными домами с плоскими крышами, на это «нынче ветрено и волны с перехлестом», я понял, почему за семь лет так и не привык к тому, что бульвары могут быть не только приморскими.
Было хорошо и как-то немного грустно в эти минуты, наверное, потому что один, потому что легко и, как оказалось, быстро доехал, потому что отпуск мой только-только начинается…