Адам Пшехшта – Адепт (страница 4)
1 января 1951 г
Можно считать, что я дома одна; Микеле спит. Но с тех пор, как я завела дневник, вечно боюсь, что он притворяется спящим, чтобы застать меня врасплох. Я пишу на кухонном столе и положила рядом книгу учета домашних расходов, чтобы накрыть ею тетрадь, если Микеле внезапно войдет. Хотя, если откроется, что я обманываю, будет только хуже: наступит конец той доверительной гармонии, которая лежала в основе наших отношений все двадцать два года брака. На самом деле, мне следовало бы признаться Микеле в существовании этой тетради и, наверное, попросить никогда не требовать показать ему написанное. Если же он застанет меня врасплох, между нами навсегда поселится подозрение, что у меня от него есть и были бог знает какие еще секреты. Абсурдность ситуации с моей стороны в том, что я честно признаю: если бы Микеле вел дневник в тайне от меня, меня бы это обидело.
Еще одно удерживает меня от признания в том, что я веду записи: это угрызения совести, что я трачу на них столько времени. Я часто жалуюсь, что у меня слишком много дел, что я рабыня своей семьи, дома; что мне вечно некогда, к примеру, почитать книгу. Это все правда, но в каком-то смысле домашнее рабство стало еще и моей силой, нимбом моего мученичества. Так что, когда мне изредка случается поспать полчаса до того, как Микеле и дети вернутся домой на ужин, или немного прогуляться, разглядывая витрины, по дороге с работы, я никогда в этом не признаюсь. Боюсь, что, признавшись в том, что насладилась отдыхом, пусть даже коротким, что немного развлеклась, я растеряла бы славу, которой обладаю: славу женщины, посвящающей каждое мгновение своего времени семье. И в самом деле – признай я это, все те, кто окружает меня, позабыли бы о бессчетных часах, которые я провожу на работе, или в кухне, или в магазине, или за уборкой, и помнили бы лишь о коротких мгновениях, проведенных за чтением книги или на прогулке. Вообще-то, Микеле все время советует мне дать себе немного отдыха, а Риккардо говорит, что как только он будет в состоянии зарабатывать, то подарит мне поездку на Капри или на побережье. Признание моей усталости снимает у них с плеч тяжесть какой бы то ни было ответственности. Поэтому они часто сурово твердят мне: «Тебе бы отдохнуть», словно отказ следовать этому совету – какой-то мой каприз. К тому же на деле, как только они видят, что я села рядом с ними почитать газету, то немедленно спрашивают: «Мам, раз тебе нечем заняться, не могла бы ты зашить мне подкладку на куртке? А штаны не постираешь?» и тому подобное.
Так, понемногу, я и сама привыкла. Когда на работе дают выходной, я сразу же объявляю, что посвящу его разным залежавшимся делам, которыми уже давно наметила заняться в свободный день. То есть заверяю, что отдыхать не стану: ведь если бы стала, этот короткий день превратился бы в глазах окружающих меня людей в целый месяц отдыха. Много лет назад подруга пригласила меня провести неделю в ее загородном доме в Тоскане. Я поехала совершенно обессилевшей, потому что приготовила все необходимое, чтобы Микеле и дети ни в чем не нуждались, пока меня нет, – а по возвращении обнаружила бесчисленное множество дел, накопившихся за время моего короткого отсутствия. И все же стоило мне сказать, как я устала, то даже в разгар зимы все напоминали мне, что в том году я ездила на отдых и мой организм наверняка укрепился. Казалось, никто не понимает, что неделя отдыха в августе не может помешать мне ощущать усталость в октябре. Если я иногда говорю: «Неважно себя чувствую», Микеле и дети некоторое время уважительно и смущенно молчат. Потом я встаю, возвращаюсь к своим делам. Никто и пальцем не шевелит, чтобы мне помочь, но Микеле кричит: «Ну вот, говоришь, что чувствуешь себя неважно, а не можешь ни минутки посидеть». Вскоре они уже снова болтают о том о сем, а дети, уходя, говорят мне: «Ты отдыхай, ладно?» Риккардо делает в мою сторону маленький угрожающий жест пальцем, как бы отговаривая меня идти куда-то веселиться. Только жар, сильный жар убеждает членов моей семьи, что кто-то действительно болен. Жар тревожит Микеле, дети приносят мне апельсиновую газировку. Но у меня редко поднимается температура: можно сказать, никогда. Зато я постоянно устаю, и никто в это не верит. И все же мое спокойствие – не что иное, как следствие усталости, которую я испытываю, когда ложусь по вечерам в постель. В ней я нахожу своего рода счастье, которое умиротворяет и усыпляет меня. Я должна признать: возможно, решительность, с которой я защищаюсь от какой бы то ни было возможности отдохнуть, – это просто страх потерять мой единственный источник счастья, мою усталость.
3 января
Вчера я была у Джулианы. Каждый год заявляю, что не хочу ходить на это постылое чаепитие по случаю ее дня рождения, которое она устраивает для нескольких однокашниц по пансиону – тех, с кем сохранила дружбу. Говорю, что у меня слишком много дел, чтобы отлучиться с работы, уверяю, что, если бы и могла, воспользовалась бы возможностью, чтобы сделать что-то поважнее. Каждый год Микеле и дети настаивают, усердно убеждая меня, что мне не следует отказываться от удовольствия снова увидеться со старыми подругами, тем более что мне теперь редко выпадает такая возможность, ведь мы ведем очень разную жизнь. Я качаю головой, сопротивляюсь; и в конце концов каждый год все-таки иду.
Вчера за завтраком я отказывалась еще яростнее обычного, и Мирелла сказала: «Да ладно тебе, ты же прекрасно знаешь, что пойдешь: зря, что ли, ты отнесла в ателье черную шляпу и попросила перешить ее на современный манер?» Мы недобро посмотрели друг на друга, и я не осмелилась ответить. Может, потому что Мирелла права. Ведь я действительно каждый год, не признаваясь в этом сама себе, уже в первых числах декабря примеряю одну из старых шляп, которые давно надеваю довольно редко, и прихожу к выводу, что ее нужно освежить. А потом обнаруживаю себя застывшей перед киосками, где выставляются модные журналы, примеряя в своем воображении причудливую современную шляпку с обложки. Если кто-то встает рядом со мной, я даю взгляду сползти на ближайшую газету и делаю вид, что читаю заголовки статей о политике. А когда снова оказываюсь одна, с нежностью возвращаюсь взглядом к журналу мод. Домой я прихожу с этой новой шляпой на голове, с этим пером на боку, которое спадает мне на шею, а лицо мое принимает легкомысленное и неуловимое выражение, как у манекенщиц. Я удивлена, что мои домочадцы не замечают, даже Микеле. Он здоровается, как обычно, говорит: «О, добрый вечер, мам». Целыми днями я продолжаю ходить по улице в этой шляпе, предвижу, как сижу в ней в гостиной у Джулианы. В конце концов решаюсь, звоню одной знакомой модисточке, большой мастерице, и загадочно шепчу, что проведу у нее следующий день. И тем не менее, когда шляпа уже в шкафу, а речь заходит о чаепитии Джулианы, я все еще стою на своем: «Не пойду, не пойду». Я почти боюсь надеть ее, словно не в силах сдать какой-то экзамен.
Наверное, экзамен – это взгляд Миреллы. Микеле вечно говорит, что я выгляжу великолепно, а потом сетует, что его доходы уже не позволяют мне ходить к модистке с виа Венето, где я покупала шляпы во времена нашей свадьбы. «Почему? – спрашиваю я. – Выходит, эта мне не идет?» Он тут же отвечает, что идет, и даже делает мне комплимент, замечая, что я очень изящно ношу любые вещи.
Я выхожу из дома умиротворенной, довольной. Но когда оказываюсь в гостиной Джулианы, прекрасно понимаю, что хотел сказать Микеле. Моя грациозная шляпа из черного фетра немедленно растворяется на фоне яркого атласа, украшающего головы моих подруг. Нас всего шесть или семь, это очень камерное собрание, но все при этом наряжены, как на официальный прием: они надевают украшения, и видно, что на них самые лучшие, самые броские платья. В этих платьях и в их легкомысленной манере говорить – громко, звонко – я узнаю намерение доказать друг другу, что они счастливы, богаты, успешны и, в общем, что их жизнь сложилась великолепно. Может, они и не верят в это по-настоящему, и все как во времена пансиона, когда мы показывали друг другу полученные в дар игрушки и каждая говорила: «Моя красивее». Мне прямо-таки кажется, что в них сохранилась эта жестокая ребячливость. Иногда мы в шутку принимаемся говорить по-французски, как делали в пансионе; нам так нравилось говорить по-французски, когда мы выходили гулять по холму Пинчо, построившись в ряд, в темно-синей форме: люди принимали нас за иностранок, а у нас мурашки по коже шли от гордости. На самом деле, все мы гордились, что учимся в самом известном пансионе нашего города, где заметная часть девочек принадлежала к аристократии: эти девочки чувствовали, что учеба в таком учреждении подчеркивает престиж их семьи, а другие, вроде меня, наслаждались тем, что, обращаясь к первым, могли непринужденно произносить родовые фамилии, которые носили Папы Римские и городские дворцы; правда, право собственности на них многие эти семьи к тому моменту уже утратили. Прекрасно помню, что моему отцу, происходившему из буржуазной семьи правоведов, льстило всякое мое упоминание кого-нибудь из тех однокашниц. Мать же, принадлежавшая к благородному роду из Венето, к несчастью пришедшему в упадок, делала вид, что не придает этому никакого значения, – и даже рассказывала байки об этих домах, чью генеалогию могла с точностью воспроизвести вплоть до того, в каком году кто родился, женился или умер прежде срока. Отец смотрел на нее с уважением, а она в такие моменты невольно унижала его, рассказывая, как до брака поддерживала крепкую дружбу с семьями учениц пансиона, в котором она – ценой немалых денежных жертв – пожелала, чтобы я воспитывалась. Так что в первое время я думала, что стоит назвать ее девичью фамилию, и аристократические однокашницы станут вести себя со мной как с человеком своего круга. Оказалось же, что они отродясь ее раньше не слыхивали, да и матери их не припоминали, что были знакомы с моей мамой, хоть она и хранила о них столь точные воспоминания.