реклама
Бургер менюБургер меню

Абдулразак Гурна – Высохшее сердце (страница 3)

18px

Но по сравнению со многими другими мальчиками из моего класса я делал в изучении Корана большие успехи, и к тому времени, как было написано мое сочинение о велосипедной прогулке, я уже окончил кораническую школу – можно сказать, избавился от нее. Для этого мне понадобилось дважды прочесть Коран вслух от начала до конца, к вящему удовольствию моего наставника, который за эти годы прослушал в моем исполнении каждую строчку каждой страницы, поправляя по ходу дела мое произношение и заставляя меня перечитывать каждый стих до тех пор, пока мне не удавалось одолеть его без единой запинки. К моменту выпуска из коранической школы я читал Коран бегло и с надлежащей интонацией, почти не понимая смысла того, что читаю. Я знал истории оттуда и любил их, потому что учителя всегда находили повод заново напомнить нам о трудах и победах Пророка. Один из наших учителей в коранической школе при Мсикити-Барза [9] был прекрасным рассказчиком. Когда отмечалась годовщина какого-нибудь важного религиозного события и он вставал, чтобы произнести речь, мы откладывали в сторонку свои учебники и дощечки для письма и сразу переставали ерзать и шептаться. Он рассказывал нам о рождении Пророка, о мирадже [10] и о вступлении в Медину. Я обожал историю про ангела, который пришел к мальчику-сироте, пасущему овец на холмах Мекки, рассек ему грудь и омыл его сердце свежим снегом. Я слышал ее в детстве многократно, и каждый раз она трогала и восхищала меня: очистить сердце свежим снегом! Должно быть, ангел извлек этот экзотический материал из туч в небе и захватил с собой, иначе откуда бы ему взяться на аравийских холмах?

Так как же проводили каникулы те, кто уже избавился от коранической школы? Они не делали ничего особенного. Вставали поздно, весь долгий день слонялись по улицам, сплетничали, играли в карты или бегали окунуться – названия пляжного отдыха это не заслуживало, потому что море находилось в двух шагах от дома. Никто не делал ничего такого, о чем стоило бы написать, а если и делал, то, скорее всего, что-нибудь запрещенное, а значит, об этом нельзя было рассказывать в школьном сочинении. Но меня просили выполнить задание, а не жаловаться на его нелепость. Поэтому я придумал историю о велосипедной поездке за город, перечислил деревья, в тени которых отдыхал по пути, описал мальчика, который помог мне найти дорогу, когда я заблудился, и девочку, которая исчезла раньше, чем я успел спросить, как ее зовут, и ослепительно-белый песок на морском берегу, до которого я наконец добрался.

Учителю мое сочинение понравилось, он показал его директору, а тот захотел, чтобы я переписал его своим самым красивым почерком – пишущей машинки в школе не было – и чтобы его вывесили на доске объявлений в пример всем остальным. Вот почему я очутился тогда в директорском кабинете: меня следовало похвалить. Когда у директора кончились хвалебные слова в мой адрес, а я все еще терпеливо стоял перед ним, вместо того чтобы ухмыляться от удовольствия и переминаться с ноги на ногу, дожидаясь, пока меня отпустят, он показал мне ту фотографию в качестве прощального подарка. Взгляни и уходи. Одни учителя на фотографии сидели, а другие стояли за ними, и в этом втором ряду, с краю, стоял отец моего отца Маалим Яхья. Худой, высокий, аскетического вида, он смотрел в камеру взглядом человека, приговоренного к тяжелому испытанию. А может, у него просто сильно болела голова, как бывало с моим отцом. Мать говорила, что отец унаследовал эти приступы от своего отца, которого они мучили регулярно. Поверх канзу на нем была куртка из тех, какие полагалось носить учителям государственных школ. Мой отец был совсем не похож на Маалима Яхью: наверное, внешностью он пошел в свою мать, а ее я никогда не видел ни в жизни, ни на фотографиях.

В те времена порядочные женщины не позволяли себя фотографировать из страха, что их снимки попадутся на глаза чужим мужчинам и от этого пострадает честь их мужей. Но поскольку от фотографирования порой уклонялись не только женщины, но и мужчины, у этого нежелания – в обоих случаях – была и другая причина: люди боялись, что часть их самих каким-то образом будет поймана и останется у снимка в плену. Даже в моем детстве, то есть намного позже, чем было сделано фото с Маалимом Яхьей, местные жители еще не избавились от этого предрассудка: стоило какому-нибудь туристу с океанского лайнера, гуляющему по нашим улочкам, поднять фотоаппарат, как его осаживали сердитыми выкриками, и ему приходилось спасаться бегством. Затем среди местных начинался спор между теми, кто опасался потерять свою душу, и теми, кто считал это полной чепухой. По этим причинам я никогда не видел фотографии своей бабушки по отцовской линии и не мог судить, насколько отец на нее похож. Однако, увидев фотографию с Маалимом Яхьей, я решил, что в его фигуре и цвете лица есть что-то общее с моими. Это было приятно, потому что восстанавливало мою связь с теми людьми и событиями, от которых меня отрезало отцовское молчание.

Фотография в директорском кабинете датировалась декабрем тысяча девятьсот шестьдесят третьего, то есть концом учебного года прямо перед революцией. Вскоре после этого Маалим Яхья потерял свое место – потому он и уехал работать в Дубай. Почти вся его семья, жена и две дочери, отправилась следом, но мой отец остался. Пока я не уехал сам, никто из них не возвращался даже ненадолго, и кроме как на той фотографии в кабинете директора я не видел членов отцовской семьи. В самом раннем детстве я и не чувствовал в этом никакой нужды. Отец с матерью были всем моим миром; иногда я слышал от них обрывочные упоминания о других родственниках, и мне этого хватало, при том что сами люди, о которых они говорили, казались очень далекими.

О семье матери я знал больше. Мою мать звали Саидой, и когда-то ее семья была довольно зажиточной – отнюдь не богатой, с какой стороны ни посмотри, но все же вполне состоятельной, поскольку у них имелся участок плодородной земли и собственный дом недалеко от здания суда. Когда мать была еще маленькой, ту часть города занимали знатные особы: люди, связанные с правительством султана, которые обитали в тиши уединенных садов за высокими стенами, и колониальные чиновники-европейцы – эти жили в огромных старинных арабских домах у моря, справляли чинные имперские ритуалы в белых полотняных мундирах, увешанных причудливыми медалями, и носили пробковые шлемы с плюмажами и сабли в позолоченных ножнах, как победители. Они присваивали себе пышные титулы и притворялись аристократами. Вельможи обеих разновидностей считали себя одаренными от природы, которая создала их благородными и наделила правом властвовать над другими, а также нести связанное с этим бремя.

Отцу моей матери, Ахмеду Мусе Ибрагиму, человеку образованному и немало поездившему по свету, было некогда тешить свое самолюбие игрой в патриция. Вместо этого он предпочитал говорить о свободе, справедливости и праве на самореализацию. За эти разговоры ему суждено было заплатить. После двух лет обучения в Колледже Макерере [11] и еще года в Эдинбургском университете он получил диплом специалиста по здравоохранению. Между периодами своего пребывания в Уганде и Шотландии он провел несколько недель в Каире в гостях у друга, который учился на педагога в Американском университете. Затем, по пути в Лондон, посетил Бейрут и на три недели задержался в Стамбуле. Годы, проведенные в Кампале и Эдинбурге, а также знакомство с другими волшебными городами принесли богатые плоды: его светскому лоску и житейской искушенности мог позавидовать каждый, и, когда он принимался рассказывать о каком-нибудь знаменитом месте, где ему удалось побывать, аудитория благоговейно замолкала. По крайней мере, так описывала реакцию знакомых на его речи моя мать. Он работал в лабораториях Министерства здравоохранения, совсем недалеко от своего дома. Его главной задачей было уничтожение малярии, но он внес свой вклад и в борьбу против холеры и дизентерии, выполняя необходимые анализы и участвуя в семинарах. Некоторые называли его доктором и просили вылечить их от разных болезней, но он со смехом отказывался, поясняя, что работает в отделе по отлову крыс и совершенно не разбирается в грыжах, мигренях, простудах и геморроях.

Его я тоже видел на фотографии – ее сделали на задах Министерства здравоохранения, у ворот служебной парковки. На нем был белый полотняный костюм с пиджаком, застегнутым на среднюю пуговицу, и лихо заломленная красная феска. Голову он наклонил так, что кисточка фески свисала свободно. Ноги скрестил – правая голень поверх левой, – что привлекало внимание к его коричневым туфлям, а правой рукой опирался на ствол безошибочно узнаваемого дерева ним у ворот. Позади него, чуть поодаль, высился гигантский делоникс, затенявший дорогу, которая огибала здание. В этой небрежной, изящной позе мой дед казался живым воплощением современности – беззаботный космополит, заглянувший в несколько крупнейших мировых метрополий – Каир, Бейрут и Стамбул – по дороге в Лондон и Эдинбург. Наверное, в Турецкой республике Ататюрка фески уже успели отвергнуть как рудимент старого мира; в пятидесятые годы они понемногу выходили из употребления и в других странах – Египте, Ираке, Тунисе, – где превращались в символ продажных пашей и беев и поверженных войск арабских националистов, но эти вести еще не достигли ушей отца моей матери, по крайней мере в ту пору, когда была сделана фотография. Для него этот головной убор еще оставался эстетским признаком принадлежности к мусульманскому авангарду, смелой и практичной заменой средневековому тюрбану. Белый полотняный костюм воспринимался не так однозначно: сам выбор костюма в качестве верхней одежды (как и коричневых туфель вместо обычных сандалий) выглядел данью уважения Европе, но вообще белое, если облекаться в него с надлежащим смирением, считалось цветом паломничества и молитвы, чистоты и благочестия. Деда можно было бы упрекнуть в излишней склонности к рисовке, если бы не его нарочито скрещенные ноги и неуверенная, слегка извиняющаяся улыбка на свежем круглом лице, точно он сам гадал, не перестарался ли со своим нарядом.