Абдулразак Гурна – Высохшее сердце (страница 13)
Меня тронуло то, с каким радушием они меня приняли. Оба сияли улыбками, и тетя Аша говорила со мной точно с застенчивым младшим братом, которого необходимо подбодрить. «Пожалуйста, будь как дома», – сказала она. Я еще не настолько опомнился после дороги, чтобы замечать детали, но просторные комнаты, обставленные дорогой мебелью, сразу вызвали у меня чувство низменного удовольствия: не каждый может похвастаться тем, что живет в таком доме, пусть даже не своем, а посольском! Когда мы поднялись на второй этаж и вошли в отведенную мне комнату, тетя Аша быстро приобняла меня и улыбнулась, словно у нас с ней появился общий секрет. Комната была роскошна: большая кровать, темный платяной шкаф, глубокий, как гроб, широкий письменный стол, комод, книжная полка, удобное кресло, и посередине еще хватило места для ковра. Там, откуда я приехал, люди жили в комнатах такого размера целыми семьями. Я решил, что поделюсь этим наблюдением с матерью в первом же письме. Мой новый чемодан, купленный накануне отъезда, выглядел на этом ковре маленьким, дешевым и хлипким, будто картонная коробка. Оставшись один, я сел на кровать, окинул комнату взглядом, переведя его с окна, за которым уже сгущались сумерки, на огромный чистый стол с лампой на шарнирной подставке, и невольно улыбнулся. Вот за этим столом я буду сидеть и писать тебе обо всех здешних чудесах, мама, и я не позволю мыслям о своем невежестве меня обескуражить. Я произнес это про себя, чтобы подавить легкое чувство паники, брезжащее где-то на задворках моего сознания. Что я здесь делаю?
На следующее утро, в воскресенье, дядя Амир позвонил моей матери и протянул трубку мне. Жест был нарочито небрежным, однако я видел, что дядю переполняют эмоции. Послушав с минуту, как я что-то неловко мямлю – раньше я никогда не пользовался телефоном, и общение с бестелесным голосом показалось мне странным, – он отобрал у меня трубку и дал матери полный отчет о моем прибытии, сыпля штампами и смеясь над тем, как нелепо я, провинциальный увалень, выглядел в аэропорту. Закончив разговор, он спросил, понравилась ли мне моя комната, и под его пристальным взглядом я пробормотал, что да, очень. Вечером того же дня состоялось мое первое знакомство с ножом и вилкой. Я подождал, пока остальные начнут есть, чтобы взять с них пример, но это меня не спасло. Дядя Амир всласть похохотал над моей неуклюжестью, а тетя Аша старательно прятала улыбку. Вместе с ними похихикали даже дети – восьмилетний Ахмед, которого здесь звали Эдди, и семилетняя Хадиджа, или Кэди. Я тоже улыбнулся, поскольку знал, что начало европейской жизни у такого, как я, просто обязано ознаменоваться этой неизбежной застольной комедией.
– Ты хоть понимаешь, что такое есть ножом и вилкой? – принялся рассуждать дядя Амир, насмеявшись вдоволь. – Это вовсе не значит быть европейским прихвостнем, отказавшимся от своей культуры. Кое-кто еще по старинке думает, что сунуть в рот ложку – первый шаг к тому, чтобы превратиться в христианина. Но нет, при этом ты ничего не теряешь. Ты просто начинаешь относиться к еде как к удовольствию, а это и есть цивилизованность. – Тут дядя Амир истово кивнул и подождал моего ответного согласного кивка.
Довольно быстро, в считаные дни, я понял, что теперь смешки и поддразнивание дяди Амира сопровождаются тоном, требующим смирения и торопливой улыбки, и что при любом намеке на несогласие его грубоватые шуточки сменяются сердитой насупленностью. В такие минуты даже аристократическая беспечность тети Аши уступала место легкому беспокойству. «Ну что там еще, мистер?» – спрашивала она, и, если дяде Амиру было угодно, чтобы его вывели из дурного настроения, он едва заметно улыбался и отпускал крошечную шуточку, сигнализирующую о начале возвращения к прежнему добродушию. В противном же случае он отвергал потуги жены возмущенным взмахом руки и продолжал хмуриться до тех пор, пока причину его недовольства не устраняли, всеобщими усилиями возвращая ему душевное равновесие. Это была манера, рассчитанная на устрашение, и всякий раз, случайно встретившись с дядей глазами, я послушно опускал голову.
Выбрав мою будущую профессию на свой вкус, дядя Амир повел меня в «Дебнемз», чтобы решить проблему с моим гардеробом. Тетя Аша, предпочитавшая «Маркс-энд-Спенсер», нехотя согласилась нас сопровождать. Одежда, которую я привез с собой, для здешнего холода не годится, сказал дядя. Тонкие хлопковые рубашки и териленовые штаны – о чем я только думал? Так мигом отморозишь все свои причиндалы! Дяде Амиру хотелось, чтобы я понимал как можно меньше из того, что видел в Лондоне, чтобы мне все надо было объяснять и все за меня решать. Какой бы вопрос ни стоял на повестке, моего мнения не спрашивали. Мне купили толстый голубой свитер – он доходил мне до подбородка и облегал шею, как тесный хомут, – и темно-синий дождевик из толстого шершавого материала, похожего на брезент. Он был на два размера больше нужного, чтобы под него влезли все шерстяные вещи, которые мне полагалось носить. Еще я получил две голубые рубашки с длинным рукавом, блестящие, скользкие на ощупь и дешевые на вид. Завершили набор пара толстых светло-голубых перчаток, голубые носки с шарфом и синие трусы. Тетя Аша любила все голубое и синее. Пока мы ходили по магазину, дядя Амир с тетей Ашей обсуждали каждый предмет одежды по очереди, прикладывали их ко мне, спорили насчет цвета и выбирали синий, а затем терпеливо, хоть и кратко, объясняли мне свое решение.
В первые несколько месяцев, провожая меня по утрам в колледж, тетя Аша непременно проверяла, чтобы на мне был весь мой комплект независимо от погоды. Я же не привык к холоду, говорила она во время инспекции, и если не поберегусь, то обязательно подхвачу сильную простуду, и кто тогда будет со мной возиться? Это Лондон, и им надо ходить на работу. В первые несколько месяцев я волей-неволей одевался как в полярной экспедиции. Свитер был слишком теплый, плащ – слишком просторный, и я чувствовал себя в нем так, будто мне дал его донашивать один из тех гигантов-англичан, которыми кишели улицы. Едва выйдя из дома, я снимал перчатки с шарфом и засовывал их в сумку. Поскольку я учился и одевался за чужой счет, казалось логичным, что право выбирать мне одежду должно принадлежать тем, кто за нее платит. Правда, меня немного удивила откровенность поведения моих дяди и тети. Я понял, что ожидал чего-то подобного; неожиданностью стала лишь та степень почтительности и послушания, какой они от меня требовали. В благодарность за их гостеприимство я был вполне готов мириться с тем, что они навязывают мне свою волю, но хотел бы, чтобы мне разрешили выбрать не такую несуразную одежду. Я знал, что не смогу ни сносить, ни заменить этот плащ в течение ближайших лет – по крайней мере, пока остаюсь бедным родственником тети Аши и дяди Амира. Он казался мне символом моей зависимости. Возможно, тогда меня смущала бы любая одежда, потому что смущение залегало глубже того, что я носил; оно было связано скорее со всепроникающей резкостью окружающего меня незнакомого воздуха.
Первые три недели в Лондоне пролетели быстро. На третьей неделе сентября, полностью экипированный, я начал свое обучение в колледже. Я пришел туда в страхе и трепете: Лондон нагонял на меня ужас. На улицах я путался, потому что не мог отличить одну от другой. Когда мимо проносились машины, такси и автобусы, у меня схватывало живот. В изобилии снующие вокруг люди и автомобили дезориентировали меня и повергали в панику. Я всего боялся и от всего шарахался, и это было унизительно. Мне чудилось, что огромный город презирает меня, словно робкого и докучливого ребенка, который явился непрошеным из своей пыльной и грязной лачуги на захолустном острове в этот край, где способны выжить только наглые, жадные и хвастливые.
Сказочная лондонская жизнь, которую с таким восторгом описывали дядя Амир и тетя Аша, оказалась лихорадочной, и мне пришлось играть в ней свою роль и суетиться, как все остальные. Это заставило меня задуматься о долгих годах, проведенных с матерью, о том, как неспешно мы проживали свои дни и ночи. Наверное, благодаря ностальгии они выглядели в моих воспоминаниях еще безмятежнее. Мы почти никогда не говорили друг с другом грубо – во всяком случае, до самых последних лет, когда я принялся нарочно пакостить ей, чтобы выказать свое отношение к ее любовнику, но даже это мы каким-то образом превозмогли. Она прятала подальше самое ценное для себя, а у меня не хватало решимости на то, чтобы доводить свои намерения до логического конца, и я не трогал вещи, без которых трудно обойтись в хозяйстве. Как бы то ни было, моя злость оказалась нестойкой: со временем я почувствовал в этом навязчивом желании карать ее за ложь и предательство что-то противоестественное. Теперь, вынужденный жить в спешке и суете по примеру дяди Амира и тети Аши, я вспоминал о нашей взаимной уступчивости и скучал по матери.
Дорогая мама!