реклама
Бургер менюБургер меню

А. Малышевский – Вешние воды Василия Розанова (страница 8)

18

Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус – Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.

Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: Хитер нараспашку! Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, – в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.

Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто Васей; а Вася уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, – о розовощекой матроне своей[278] (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки – не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.

Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.

– Он же – умер!!..

Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал – с чмыхом, с чмоком:

– Вы – не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам.

И все возвращался к могилкам; с могилкой ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:

– Помните же: от меня поклонитесь – могилке!

И тут же, став – ком меховой, комом воротника от нас – в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:

– Ну, что скажете?

– Странно и страшно!

– Ужасно! – значительно выблеснула, – вот так плоть!

– И не плоть, – фантазировал я, – плоть без ть; в звуке ть – окрыление; пло – или лучше два п, для плотяности: п-п-п-пло!

В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:

– Просто пло!

Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли – слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а – не жизнь; мыло слизистое, а – не мысль».

Знаменитые розановские журфиксы[280] – хлебосольные чаепития по воскресеньям для друзей и недругов… Помимо философов, литераторов, художников, в квартиру попадало немало случайных любопытствующих людей, которым удавалось через кого-либо получить приглашение.

«В те годы – в конце прошлого столетия и в начале нынешнего – было интересно жить в Петербурге… Было время для поисков теории. В этих поисках, в том напряжении созерцательного творчества, в ряду других, одно из первых мест занял Василий Васильевич. Его дом, естественно, стал одним из интеллектуальных журфиксов столицы, куда волна выносила, надолго или мимолетно, каждого захваченного течением. Теперь это было уже совсем не похоже на Павловскую улицу… Напротив, наряду с понедельниками у Дягилева (редакция «Мира искусства»), собраниями у Мережковского и других, розановские воскресенья были одним из тех очагов, где ковалась новая идейность. При радушии хозяев и газетных связях Василия Васильевича здесь набиралось, может быть, больше постороннего элемента, чем в других местах, но оглашенные[281] постепенно сами собой отходили в сторону, а елицы верные[282] продолжали прясть переходившую со станка на станок пряжу».

«В Петербурге, на Шпалерной улице, у церкви Всех Скорбящих и дома предварительного заключения, около тех мест, где находился некогда дворец сына Петра Великого, царевича Алексея[284], в четвертом этаже огромного нового дома, в квартире Василия Васильевича Розанова, лет пять тому назад по воскресным вечерам происходили любопытные собрания. Из незанавешенных окон столовой видны были звездно-голубые снежные дали Невы с мерцающей цепью огоньков до самой Выборгской. Здесь, между Леонардовой Ледой с лебедем[285], многогрудой фригийской Кибелой[286] и египетской Изидой[287] с одной стороны, и неизменно теплящейся в углу, перед старинным образом, лампадкою зеленого стекла – с другой, за длинным чайным столом, под уютно-семейной висячей лампой, собиралось удивительное, в тогдашнем Петербурге, по всей вероятности, единственное общество: старые знакомые, сотрудники «Московских ведомостей»[288] и «Гражданина»[289], самые крайние реакционеры и столь же крайние, если не политически, то философские и религиозные революционеры – профессора духовной академии, синодальные чиновники, священники, монахи, – и настоящие люди из подполья[290], анархисты-декаденты. Между этими двумя сторонами завязывались апокалиптические беседы, как будто выхваченные прямо из «Бесов»[291] или «Братьев Карамазовых». Конечно, нигде в современной Европе таких разговоров не слышали. Это было в верхнем слое общества отражение того, что происходило на Светлом озере, в глубине народа».

«У Розанова воскресенья совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и – рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что – щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, – вовсе некстати из Нового времени: Юрий Беляев[293]; священник Григорий Петров[294], самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов[295]; Д. С. Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика – своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст[296] и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком – К. Сомов[297].

Все – выдвинуты, утрированны; только хозяин смален; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна[298], сочетающая в себе, видно, Матрену с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала мистическое отвращение, переходящее просто в ужас; я, друг Мережковских, внушал ей сомнение.

Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату; она зарела, как помнится, – розовым; посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное; и приводили: ему поклониться; то – спальня.

Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: Понимаете! Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.

Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся – впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сапнувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:

– У Вячеслава Иваныча – нос в табаке!

И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, – голова; там же, где голова, – лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то».

«В столовой в воскресные вечера был всегда изящно сервирован чай. На столе торты, вино, фрукты. За самоваром обычно сидела жена Розанова – Варвара Дмитриевна или его падчерица – Александра Михайловна Бутягина (автор нескольких талантливых беллетристических произведений). На другом конце большого стола, поджав под себя одну ногу и непрерывно куря, восседал Василий Васильевич… Беседа больше шла около него – с ближайшими соседями по столу. Остальные либо прислушивались, либо вели свои разговоры. Общество у В. В. было достопримечательное: кое-кто из Духовной академии и Религиозно-философского общества, из редакции перцовского «Нового пути», «Мира искусства», а изредка, очень изредка кто-нибудь из «Нового времени»… Встречал я у Розанова Мережковских, Бердяева, Ремизова, Белого, Сологуба, Вяч. Иванова, Бакста, о. Петрова, И. Л. Щеглова[300], Е. А. Егорова[301]. Бывала и молодежь, студенты, литераторы: Пяст, Евг. П. Иванов[302], Н. Н. Ге[303], музыканты, В. В. Андреев[304], Б. А. Зак[305]. Бывали и просто молодые люди».