реклама
Бургер менюБургер меню

А. Малышевский – Вешние воды Василия Розанова (страница 11)

18

Что же будет? Будет нивелировка, какой требуют Мережковский и Совет, и только. Это неладно.

Религиозно-философское общество должно быть многоголосым и многодушным, и, если из этой какофонии голосов, из этого многодушия будет создаваться гармония, при которой хоть и будут различия, но будет торжествовать одна нота господствующая, как, например, ясно слышалось у всех без исключения ораторов осуждение Розанова за эти гнусные выходки и по поводу амнистии, и по поводу Ющинского[362], – тогда родится мнение без принуждения; это будет гораздо полнозвучнее, полнодейственнее, и, главное, будет цветистее. А мы будем иметь спокойную совесть, и нам не будет казаться, что мы жертвы какой-то искусно ведомой, с хорошими целями, но все же тиранической демагогии».

«Возмущение всеобщее, никто ничего не понимает, как такая дерзкая мысль могла прийти в голову – исключить основателя Религиозно-философского общества, выгнать Розанова из единственного уголка русской общественной жизни, в котором видно действительно человеческое лицо его, ударить, так сказать, прямо по лицу. И мало ли еще чем возмущались: говорили, что это вообще не по-русски как-то – исключать и многое другое. Какая-то девственная целина русской общественности была затронута этим постановлением совета, и люди самых различных партий, толков и между ними настоящие непримиримые враги Розанова – все были возмущены. Словом, произошло полное расстройство общественных основ этого маленького петербургского муравейника».

Кроме того… книги «Уединенное»[365], «Смертное»[366] и «Опавшие листья», представлявшие собой собрание разрозненных эссеистических набросков, беглых умозрений, дневниковых записей, внутренних диалогов, объединенных по настроению, вызвали монотонное осуждение и культурную резервацию. Если кто и решался высказаться, то интимно, в письмах.

«Удивительный Василий Васильевич, три часа назад я получил вашу книгу, и вот уже прочел ее. Такой другой нет на свете – чтобы так без оболочки трепетало сердце пред глазами, и слог такой же, не облекающий, а как бы не существующий, так что в нем, как в чистой воде, все видно. Это самая нужная ваша книга, потому что, насколько вы единственный, вы целиком сказались в ней, и еще потому, что она ключ ко всем вашим писаниям и жизни. Бездна и беззаконность – вот что в ней; даже непостижимо, как это вы сумели так совсем не надеть на себя системы, схемы, имели античное мужество остаться голо-душевным, каким мать родила, – и как у вас хватило смелости в XX-м веке, где все ходят одетые в систему, в последовательность, в доказательность, рассказать вслух и публично свою наготу. Конечно, в сущности все голы, но частью не знают этого сами и уж во всяком случае наружу прикрывают себя. Да без этого и жить нельзя было бы; если бы все захотели жить, как они есть, житья не стало бы. Но вы не как все, вы действительно имеете право быть совсем самим собою; я и до этой книги знал это, и потому никогда не мерял вас аршином морали или последовательности, и потому прощая, если можно сказать тут это слово, вам ваши дурные для меня писания просто не вменял: стихия, а закон стихий – беззаконие».

Все это не было, как представлял себе В. В. Розанов, дуновением ветра мимо окна[368]… И он это прочувствовал в полной мере… Вокруг образовалась гнетущая полоса отчуждения… Воскресенья сменились унынием и пустотой с болящей Варварой[369] и подросшими критически настроенными детьми.

А тут еще февральская революция… Кто виноват?? – Город!! «Петербург не мог завести никаких благородных утешений, никакого изящного веселья, не мог выдумать никакой яркой краски на жизнь, колокола у него маленькие, звон пустой, души человеческие без звона, глаза у жителей, как у рыбы, вместо литературы – сатира, дедовское он все проиграл в карты и пропил, грудишки у всех впалые, плечонки узенькие. Да это уже само по себе есть нигилизм»[370]. «Угораздил же Бог русских выбрать центром и головой Империи местность, где нельзя не кашлять, не сердиться, не ипохондричать, не уходить душою в подполье, как назвал Достоевский мрачнейший из своих рассказов. И весь Петербург, и все петербургское отсюда, между благословенным Днестром и дальним Киевом, представляется каким-то временным подпольем, через которое суждено протащиться русскому духу для каких-то углублений, но протащиться именно временно, чтобы выйти в свет, ясность и лучшую одушевленность»[371].

«Колоссальная страна с тысячелетней историей на наших глазах в несколько недель и месяцев превратилась частью в разбойный стан, частью в лагерь всеобщего восстания против всех – местами реального, почти всюду потенциального, в скрытой возможности и скрытом стремлении. Все не знают, что будет завтра, ни министры, ни общественные деятели, ни обыватели. Эта потеря кредита до завтра составляет самую опасную, самую тревожную и мучительную сторону рассматриваемого момента».

«Несчастная, глупая, болтливая Россия дала, позволила сгноить себя этой социал-демократической сволочи. Это было гнилым погребом России, куда все валилось, проваливалось… И вот мне не столько трудно и больно от того, что Германия победила Россию, – это было очевидно с самого начала войны, кто победит, трудолюбивая ли Германия или пустая и болтливая Россия, – а что для победы она выбрала такое дурное, такое сгнаивающее всю цивилизацию средство. Это было уже против принципов самой цивилизации, это было изменою самой цивилизации. И что было гнусно и подло, то это – то, что социал-демократическая сволочь шла и выступала как новая религия, на смену христианства. Христианство, положим, прогнило, и не о нем речь: но есть гениальный юдаизм, пророки, весь Ветхий Завет, и Иов, и Руфь. Это уж не реклама и не берлинская полиция, это глубина и поэзия. Социал-демократия окрасила весь горизонт Европы в свой цвет; это какая-то неприличная история в хорошем дому Европы: хозяйка связалась с прислугой, или еще хуже – матрона дома полюбила осла, как в «Золотом осле» Апулея[373]. Вот такое скотоложество Европы представляет собою и социал-демократия… Эта гнусная политическая веревочка».

Оставаться в столице больше не было сил…

«Вы спрашиваете, отчего мы так секретно покинули Петроград? Трудно вам ответить, надо знать несколько странную психологию нашей семьи. Просто решили. А травля в Петербурге на папу после Религиозно-философского собрания была невыносимая. Главное, Таня, сестра моя старшая, звала поближе его к Флоренскому, Нестерову[375] и другим – к друзьям, любящим его и умеющим ценить. Вспомните травлю 915, 916 годов? Я думаю, что многие, может быть, думают, что отец как монархист скрывался? Но если б знали, как папа равнодушно относится к этому».

В конце августа 1917 года семья Розановых переезжает из Петрограда в Сергиев Посад и селится близ Троице-Сергиевой лавры[377] в трех комнатах дома преподавателя Вифанской духовной семинарии[378] священника Беляева[379]. Это жилье им подобрал Павел Флоренский. Низ каменный, верх деревянный… Внизу – большая комната – столовая, рядом кухонька. В самой большой комнате вверху располагался кабинет В. В. Розанова с вывезенной из Петрограда библиотекой. По вечерам собирались, сидели с коптилками, вели бесконечные разговоры о революции и России… Нищенствовали и голодали…

«Семья наша голодна. 12-й день – ни хлеба, ни муки. Хоть бы кашки немного.

Все ссоримся, ругаемся. Дети говорят невероятные дерзости: и раза два я дал по морде – сыну даже раз 10 и раза 2 Тане. Ужасно. Ужас русской семьи. И вдруг я почувствовал, что ужас-то не в этом. О, вовсе не в этом.

Мне вдруг стало душно. И я почувствовал прощение к своей окаянной цивилизации, к вони Петрушки и к бестолковости Селивана[380]

Ах, дети просят: Ложись спать, папа. 2-ю ночь жжешь керосин.

Ах, все устаю. Сегодня – сыт: а, знаете, милого творожку я съел, и – чуть-чуть, – не более раз 4-х за зиму. Хотя покупал, но – детям и жене. Они так жадно накидывались и поспешно съедали, что жаль было спросить: Дайте и мне. А – ужасно хотелось.

Теперь только о еде и думаю. Припоминаю, как ночью, кончая занятия в счастливые дни «Нового времени», откидывал салфетку и отрезывал – узенькую середочку пирога с капустою, и, не удержась, через пол, один час – еще и еще. Ах, как вкусно было. То же, если с говядиной пирог холодный ночью, – я достану из форточки молока и, налив половину, три четверти стакана, отрежу же пирожка и – скушаю».

«Семьею из 6-ти человек мы безумно нуждаемся: не подешевле ли, чем в Посаде, у вас мука ржаная (здесь за 20 фунтов мы уплатили сегодня 180 рублей!!!). И, увы, картофелю лишены вот 2-ую неделю. Яйцо штука 1 рубль 80 копеек. И вот если бы вы собрали немножечко продуктов: махорки, круто испеченных яиц, маслица топленого русского, колбаски копченой? сыра? И – или написали бы выслать вам денег или же прислали бы наложенным платежом. Терпим бедствие – так показывают флагами с гибнущего корабля».

«К читателю, если он друг. В этот страшный, потрясающий год, от многих лиц, и знакомых, и вовсе неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год… За помощь – великая благодарность; и слезы не раз увлажняли глаза и душу. Кто-то помнит, кто-то думает, кто-то догадался… Устал. Не могу. 2–3 горсти муки, 2–3 горсти крупы, пять круто испеченных яиц может часто спасти день мой… Сохрани, читатель, своего писателя, и что-то завершающее мне брезжится в последних днях моей жизни».