А. Блэйкмор – Ведьмы графства Эссекс (страница 33)
Ничто не указывает на время дня и ночи в этих камерах, кроме приглушенных ритмов замка над головой. Наши тела теряют свою уникальность в вечном мраке, и в моих глазах Ребекка становится Хелен становится Энн становится Элизабет становится Маргарет, серые лохмотья и рваный чепец; особенности формы ноги или острота ключицы, выступающей из сбившегося набок выреза ночной рубашки, потеряны. Мы спим, привалившись друг к другу. Наши тела дергаются во сне, словно уже подвешенные на виселице. Мать молчит. Мать беспощадно трезва.
Тюремщик приходит один раз, должно быть утром, чтобы опорожнить вонючее отхожее ведро, и еще раз уже позже, как придется, – приносит черствый бобовый хлеб и воду. Именно по его визитам мы определяем продолжительность нашего плена в днях. В первые недели от скудной тюремной пищи у нас сводит кишки, у нас перехватывает дыхание от зловония испражнений и червей. С животными обходятся лучше. У животных есть объедки мяса, кости, которые можно грызть. Три дня, и мои зубы ужасно хотят укусить чего-нибудь стоящего.
Сам тюремщик – человек с блестящей проплешиной на макушке и длинными причудливыми усами. Его зовут Эдмунд Ферритер. Говорят, что он вымогает деньги у большинства своих подопечных, причем делает это с редким, почти располагающим проворством; однако нас – ведьм из Мэннингтри – он боится. По крайней мере, поначалу. По шаткой лестнице он спускается с верхних этажей в наши камеры, быстро-быстро, насколько это возможно на его кривых ногах (думаю, это последствия перенесенного в детстве рахита), чтобы унести отхожее ведро или принести свечи, его губы шевелятся, неустанно повторяя «Отче наш», в качестве защиты от нашей демонической силы. Однако вскоре, как животное, он становится более смелым – как, например, сорока, которая постепенно привыкает к присутствию спящей собаки, – и уже задерживается на пороге камеры и снова и снова любопытствует, можем ли мы продемонстрировать ему что-нибудь из дьявольских хитростей или магию (или хотя бы пусть Хелен приоткроет чуть больше свои прекрасные лодыжки). Хелен соглашается – распутная улыбка, мелькает грязное тело. Ее оковы должным образом сняты. С ее матери тоже, в обмен на несколько ласковых взглядов и поглаживание длинных черных усов.
Проходит неделя, потом десять дней, потом еще несколько дней, и вот уже две недели, и тут наша система дает сбой, потому что господин Ферритер-надзиратель все чаще навещает нас, чтобы строить глазки Хелен, и поэтому, не имея другого повода для перепалок, мы, естественно, избираем вопрос о дне года подходящим предметом для спора. Моя мать настаивает на том, что сейчас максимум начало мая, а вдова Мун считает, что скорее середина лета. Вот такие у нас забавы.
У нас есть и другие игры. Мы ловим друг у друга вшей, осторожно подносим их к нашим драгоценным язычкам пламени и смотрим, как они оплывают и сморщиваются. Лежа на соломенной подстилке, голова к голове (головы зудят), и глядя на покрытый каплями потолок камеры, мы устраиваем соревнование на самое трепетное воспоминание о небе. Начинает старая матушка Кларк, что она помнит одно высокое золотое летнее утреннее, все усеянное крошечными облачками, как будто ангелы бранились всю ночь и выдирали друг у друга перья из крыльев, и эти перья падали и оседали на небе, словно на стекле (матушка Кларк теперь слишком беспомощна, чтобы ее ненавидеть, хотя Хелен очень старается и поэтому не играет в игру-про-небо). Я вспоминаю, что видела, как морские птицы взлетали стаей сквозь туман на бледно-зеленой воде, такой совершенной, что она казалась нарисованной. Вдова Лич помнит ночь, когда дым под луной, казалось, складывался в идеальный флер-де-лис, и это, по ее мнению, было очень плохим предзнаменованием господства папистов.
Спустя две недели я начинаю понимать, что эти подземелья совсем не похожи на ад. Страдания здесь не похожи на кипящее серное озеро – ничего настолько же абсолютного. Здесь это медленное и мучительное накопление вещества в ноздрях, за ушами и в слезных каналах. Это зуд и вонь, как от шавки нищего. Целый сонм тварей, мышей, вшей, крыс и крысиных блох, все они собираются на тонких границах плоти. Интересно, как я выгляжу для отважного клеща-краснотелки с его шестью красными целеустремленными лапками, пробирающегося через покрытую коркой грязи Линию Жизни, чтобы найти мягкий мешочек с кровью у основания моего указательного пальца? Я наблюдаю за ним почти с нежностью, как за домашним животным. Рыжик. Наша кожа, наша кровь больше не принадлежат нам. Невозможно содержать себя в чистоте, невозможно соблюдать скромность, невозможно использовать тело надлежащим образом.
Тюремщик рассказывает нам, что наверху уже по-летнему жарко. Вор-карманник и угонщик скота умерли ночью, с открытыми глазами – дурная примета, – тело напоминает запеченную оленину: оно будто вареное от лихорадки и в пятнах сыпи.
– Похоже, дьявол последовал за вами сюда, – говорит он нам.
По ночам (мы думаем, что по ночам) раздаются стенания. Полагаю, что в таких древних замках, как этот, водятся призраки, волоча по извилистым коридорам позеленевшие горностаевые меха, их знамена развеваются на не несущих никаких запахов ветрах Чистилища. Меня это не пугает. Все мы тут живем под властью призраков. И под властью старика Дьявола. Матушка Кларк разговаривает с ним во сне – по крайней мере, я слышу, как она с кем-то разговаривает. «Я принесла их, – говорит она сладким голосом, – я принесла их тебе…», а иногда добавляет: «Банберийские пирожные, ведь ты так любишь их, мой милый», и я понимаю, что ей снится что-то менее приличное, чем пудинги, но иногда – иногда ей снится что-то другое.
В этой темноте я всегда держу один глаз открытым. Он может быть прямо здесь, рядом со мной, но я едва ли замечу его. Можно зажечь свечу и увидеть, что он разлегся в углу, свесив со стройной ноги красную бархатную туфельку, и гордо улыбается своей проделке. Раньше я не знала, во что верить, а теперь знаю еще меньше. Рука – это может быть чья угодно рука – перекидывается через мою грудь. Холодные пальцы касаются щеки. В темноте я вижу мать, которая сворачивается калачиком, упираясь рукой в бок, словно выковыривая эльфийскую стрелу[19] – после опорожнения возникают судорожные боли.
Я вижу сны. Наполнившись запахами леса, я переворачиваюсь, открываю глаза и вижу господина Джона Идса, он смотрит на меня, и в его глазах кипят укоризненные слезы. Или еще: господин Джон Идс уже мертв, а там, где раньше были его глаза, теперь копошатся личинки и светлячки. Иногда мне снится Дьявол, который заворачивает меня в восковые лепестки какого-то огромного цветка и говорит, чтобы я не шевелилась, иначе они схватят меня. Но проснувшись, я никак не могу вспомнить ни его лицо, ни от кого он намеревался меня спрятать.
Хелен достает из обтрепавшегося манжета своей ночной рубашки моточек ниток, и мы играем в «Ниточки». Остальные молча с восторгом наблюдают, как мы именуем фигуры: колыбель, бриллианты, рыба, кóзлы, две короны. Другие наши развлечения не столь легкомысленны. Мы подолгу обсуждаем, кто виноват в том, что мы оказались здесь, где мы постоянно голодны, где мы постепенно сходим с ума. Имена падают с наших губ, повторяются нараспев – это наша ежедневная молитва: госпожа Миллер, госпожа Харт, Бриггс, Хобдей, Тейлор, Кроук.
– Дьявол их побери, – презрительно усмехается моя мать. – Дьявол побери их всех. Ибо я желаю этого, прямо сейчас, – хотя это будет стоить мне души.
Никто из нас не спорит.
– Как вы думаете, они отрубят нам головы? – сглатывает Маргарет, массируя складку на шее.
–
Она издает звук «
– Боже, помоги нам, – хнычет Маргарет.
– Он не поможет, – отвечают хором трое других, но я не знаю, кто именно: свеча погасла, их голоса слились в темноте.
Вдова Лич рассказывает нам про женщину из Ипсвича, которую сожгли на костре за колдовство, когда вдова была еще девочкой.
– Говорили, что она убила своего мужа, совершив Черный пост[20].
– Женщин сжигают только за измену, – объясняет моя мать, наш знаток-рецидивист. – Например, за убийство короля или убийство мужа. Или если попросить об этом Дьявола.
– Но полстраны желает смерти королю, – хмуро говорит Лиз Годвин.
– Я сделаю это для них, если они меня выпустят, – закашливается мать.
Мы едим, спим, смотрим, думаем, воняем – хотя все это, кроме последнего, лишь едва-едва. Бесконечность нашего заточения порождает состояние сознания, похожее на сон, – как это лучше объяснить? Я начинаю чувствовать, что больше не существую как
Жизни тоже нет – слова, которыми мы именуем опыт, придаем ему вес, теперь ничего не значат, они притупляются, заглушаются этой сплошной густой тьмой: день, ночь, дождь, вниз, вверх, шаги, ничто, ничто. Ребекка истаивает. Но так же я способна и расцвести. Моя личность, такая хрупкая и пока еще неопределенная, выскальзывает из-под сапог тирана, как вуаль; моему разуму, который уже в своих мыслях так часто не соглашался с надлежащим, теперь нет дела до подчинения правилам общества, которого мы здесь лишены. Нет. У меня нет желания оставаться – если бы надзиратель оставил дверь открытой, я бы сбежала в мгновение ока. Но и это положение более или менее меня устраивает. В другой жизни я могла бы стать отшельником или даже мученицей. Или, как святой Симеон Столпник, укрыться ото всех на высоких стенах пятнадцатифутовой башни. Наконец, я рада быть особенной – совершенно опустошенная, я приглашаю Дьявола на трапезу, чтобы быть узнанной.