Юрий Мамлеев – Том 1. Шатуны. Южинский цикл. Рассказы 60–70-х годов (страница 81)
— А вы знаете, — хихикнул Толя в мою плоть, — та старая лисья шкура, которую вы видели вокруг шеи моей жены, это ее бывшее тело — хи-хи, — вернее сказать, шкура…
Я изумленно уставился на него.
— А вы знаете, что я вам скажу, — вскричал я, точно пораженный своей мыслью. — Давайте устроим брак втроем!.. А, милый, — я схватил его за руку и приблизил свое горящее лицо. — Не отнимайте у меня счастья!.. Я всегда любил очень непонятных женщин… Одна моя жена была шизофреничка, которая любила все черное; другая была мракобеска и кокетничала с чертом; у третьей был параноидный синдром: она считала меня оборотнем и только поэтому мне отдавалась… А потом, заметьте, брак втроем… Сколько в нем скрыто мистицизма, затаенной боли, изломанности, утонченных нюансов… Хе-хе… Соглашайтесь.
Толстяк на мгновение замер, точно что-то обдумывая; потом его лицо вдруг заулыбалось, и он подмигнул мне.
— Шут с вами, — сказал он. — Соглашаюсь…
— Откровенно говоря, — добавил он, дыша мне в лицо, — хоть я и очень люблю Ирину, но знаете… иногда с ней бывает тяжело. — Он вытер платком потное лицо. — Еще ничего, если она вдруг завоет посреди ночи или посреди обеда… На такой атавизм я и не обращаю внимания. Но другие странности… Например, тоска… Особенно я не люблю, когда она бредит… Вы знаете, последний шизофренический бредок — букет девичьих цветочков по сравнению с этим… Только животное, перейдя в человека, может так закошмариться… А речь, речь… Подлежащее она употребляет как сказуемое, а сказуемое становится подлежащим. Но это с формальной стороны… А по существу. — Он махнул рукой. — Вы знаете, она солнце принимает за ягоду… Но я так и знал, что вы все это любите… Пошли.
Мы встали. Я вспомнил тупые, но очень милые, как спелая слива, внутри которой находится остановившееся безумие, глаза Ирины.
В голову навязчиво лезли аналогии с великими религиями.
«Учителя-то, — думал я, — небось так же неласково себя чувствовали tête-à-tête с Абсолютом, как и Ирэн среди нас… Эх, герои, герои…»
Раздобрев друг к другу, чуть не обнявшись, мы с Толей вышли из пивной и пошли туда… к жене. Ира встретила нас в халате, с папироской в зубах, от нее слегка пахло вином. Комната была одна, метров шестнадцать, поэтому Толя сразу увел жену в клозет на переговоры.
Через полчаса они вышли оттуда, и Ирина, пожав мне руку, крепко поцеловала меня в зубы.
И началась наша новая семейная жизнь.
Я на первое время очень стеснялся. Да и неудивительно: комнатушка маленькая, никуда не денешься. Но Толя оказался на редкость добродушный малый.
Кроме того, он наряду со всем хотел обратить Ирину в какую-нибудь нормальную религию и приучить молиться; и Ирэн действительно иногда, чуть подвывая, молилась; но Толя уверял, что она делает это для вида, а на самом деле исповедует что-то свое, невероятное…
Потом, когда мы сжились, Ирина логически объясняла мне, что верит не в Господа, а в Абсолютно Постороннее; и это Постороннее она ощущает даже в природе; ей достаточно увидеть, например, лес, поле, реки, и она чувствует это Постороннее, которое — по ее словам — присутствует во всем и везде. Но люди, однако, не могут его замечать…
Этот культ Постороннего всему Бытию (и даже Небытию) таил в себе что-то немыслимое, тайное, нечеловечески страшное. Это было Постороннее и Добру и Злу, всем видам Бытия, и я думаю, что и Сатана и Светлый Ангел содрогнулись бы, приближаясь к этой двери. Да и сам Абсолют, по-моему, по-абсурдному, такое не вмещал…
Впрочем, вероятно, только в том диком положении, в каком очутилась лиса-Ирэн, мог бы открыться Глаз на присутствие чего-то извечно постороннего всему существующему…
Да, да, Ирэн была очень странна… Но кто знал, чем все это кончится… Я любил с ней прогуливаться в парках, на улице Горького; ходили в кино; на людях она редко лаяла, часто уходила в себя, бедняжка; признаюсь, ей было трудно выносить тяжесть человеческого сознания; нам, существам к этому делу привычным, и то иной раз дурно делается; а каково-то было ей, непривычной… Да она малейших пустяков вроде спонтанных мыслей о самоубийстве и тех боялась; я знал — тогда она лаять начинала… В темноте… Хрипло, наполовину по-лисьи, наполовину по-человечески.
И глазенки, бывало, зальются такой беспредельной тоской, словно выброшена она на остров — остров страшный, духовный, навсегда замкнутый…
Однако, возможно, я ошибаюсь. Может быть, причина ее тоски была в чем-то другом… Не этого я в ней боялся. Трусил я перед ней обычно, когда чувствовал, что она Ему, Постороннему, Отцу своему, молилась. И вся такая загадочная становилась, зубки дрожат, глаза как во сне смотрят и далекие, далекие. Мне тогда казалось, что передо мной находится что-то абсолютно невозможное, что не может существовать, а существует.
Однажды мы с Толей, прикорнув, грустные, сидели в креслах. Пили чай, телевизор смотрели. Толя по добродушию иногда в Божественную Комедию глядел. В общем, время коротали. Ирэн же, напротив, была нервна и издерганна: то вдруг в печаль бесконечную впадет, то залает.
Перед зеркалом немного помодничала; потом рассердилась и книжку стала читать. Но вообще была неадекватная; уж на что мы свыкшиеся, и то удивлялись: почему Ирэн занялась читать учебник по сопромату; почему она вдруг прыгать стала.
Я даже чувствовал, что мой добряк Толя совсем раскис и не прочь продолжать этот брак только со мной.
Откуда-то из своей сумки Ирина достала вина.
— Выпьем, мальчики, — сказала она.
Последнее время мы частенько с ней стали попивать. Выпили. В стену почему-то стучал старый сосед-врач, считавший, что Ирэн — психопатка. Но на этот раз мы быстро опьянели и уснули тяжелым, беспробудным сном.
И тут-то начинается самое неприятное, почти слабоумное. Проснулись мы одни-одинешеньки. И, короче говоря, без яичек. Кастрированные, но только не по-медицински. На наших мошонках были следы вострых лисьих зубов. А Ирэн нигде не было. Мы туда, мы сюда. Расплакались. Спрашивали соседей, где Ирина. Они говорят, что рано утром ушла. Звонили, бегали, кричали — ничего не помогло. Исчез, исчез наш Учитель — раз и навсегда. И я тогда понял — недаром Ирочка молилась последнее время так долго, неистово Ему, Постороннему. Ушла, ушла она к Отцу своему, вознеслась. И род человеческий оставила. И нас оставила. Но почему, почему она откусила нам яички?!
А с нами потом совсем необыкновенные вещи стали происходить.
Лишившись яичек, мы вдруг как-то разом поумнели. Но только в самом гнусном, карьеристском, направлении.
Мы сейчас с Толей — научные работники. Квартиру нам дали на двоих. Он исследует одно взрывчатое вещество, а я — другое. Так что в один прекрасный день мы всю эту вашу канитель можем взорвать. И Москву, и Киев, и Париж, и Нью-Йорк — все!
А пока мы на квартире чаи гоняем. Сидим на кровати голые, без яичек и хохочем… И хохочем… академики… Только где ты, где ты, Учитель наш, сам себя спасший?
Последний знак Спинозы
Районная поликлиника № 121 грязна, неуютна и точно пропитана трупными выделениями. Обслуживают больных в ней странные, толстозадые люди с тяжелым, бессмысленным взглядом. Иногда только попадаются визгливые сексуальные сестры, словно готовые слизнуть пот с больного. Но у всех — и сестер и врачей — нередко возникают в голове столь нелепые, неадекватные мысли, что они побаиваются себя больше, чем своих самых смрадных клиентов. Один здоровый, откормленный врач — отоларинголог — плюнул в рот больному, когда увидел там мясистую опухоль.
Вообще люди, непосредственно связанные с больными, имеют здесь особенно наглое, развязное воображение. Те же, кто работает с аппаратурой, — рентгенологи, например, — наоборот, чисты и на человека смотрят как на фотографию.
Больной здесь — как и везде — загнан, забит и на мир смотрит зверем. В Бога почти никто не верит. А о бессмертии души вовсе позабыли.
В эдакой-то поликлинике работала врачом — терапевтом ожиревшая от сладострастных дум женщина лет сорока — Нэля Семеновна. Жила она одна в комнате, заставленной жраньем и фотографиями бывших больных — теперь покойников.
Внешних особенностей Нэля Семеновна никаких не имела, если не считать, что нередко среди ночи она высовывала голову из окна, обычно с тупым выражением, точно хотела съесть окружающий ее город.
Вставала рано утром и, потягиваясь, шла на рынок. Иногда ей казалось, что она вылезает из собственной кожи. Тогда она сладостно похлопывала себя по заднице, и это возвращало ей субстанциональность. Окинув рынок мутным, полудиким взглядом, Нэля Семеновна набирала в огромную сумку курей, моркови, картошки, репы. По возвращению с рынка ей всегда хотелось петь.
Пожрав, для начала обычно в клозете, Нэля Семеновна собиралась на работу. Если на душе было добродушно, она шла покачиваясь в самой себе, как думающая булка, и поминутно глядела на витрины; если ж наоборот: душа была в шалости, она шла вперед с трупным, внутренним воем, который, разумеется, никто не слышал.
Если ж наконец какая-нибудь мысль сидела в ее голове гвоздем, надолго и мертвенно — она была покойна тихим, диким спокойствием слона, изучающего стереометрию. В эти минуты она допускала, что ее на самом деле не существует.
Нередко, раскинувшись своей обширной, наверное с тремя сердцами, задницей в мягком кресле, она ворочалась в нем, как в мире.