Юрий Мамлеев – Том 1. Шатуны. Южинский цикл. Рассказы 60–70-х годов (страница 102)
Время шло уже к осени. Облюбовал я себе грязненькое, забрызганное кладбище на краю Москвы. Рядом стояла берущая за душу своей мистической обыденностью полустоловая, полупивная. Приходил я туда еще поутру — всегда с томлением: будут ли сейчас покойнички? Чтобы уточнить, перед тем как зайти в пивнушку, я звонил по телефону кладбищенскому начальству. Начальство — хмурый, полупьяненький старичок — неизменно узнавал мой голос и отвечал мне долго и назойливо, кто будет захоронен, в каком возрасте, отчего помер и где нашли точку для ямы. Он был убежден, что я интересуюсь этим из-за какого-нибудь важного, недоступного для его глупого ума дела. Поэтому он очень меня побаивался.
Получив благополучный ответ, я поначалу забивался в грязный, темнеющий угол столовой у низенького окошка, из которого видны были покосившиеся, готовые рухнуть ворота погоста. Заказывал себе кружечку пива и 2–3 килечки. Закрывал глазки и отключался.
Миры входили в меня потихонечку, вместе с острыми каплями алкоголя, теплыми своими спонтанными мыслями и тихими далекими шагами приближающейся похоронной процессии. Первая фаза моего духовного откровения проходила еще целиком в пивнушечке, в грязной теплоте, в ожидании, среди мух, жующих рож и полупомешанных от сытости кошек.
Стук надвигающегося мертвеца я предчувствовал всей дрожью своей, и в душонку мою входила непонятная, замкнутая в себе, обреченная радость. Я вдруг начинал тупо хихикать, что я — вот-де живой, а он — мертвый.
Эта мысль необычайно, до нестерпимых высот поднимала самоценность, близость и блаженство моего бытия. Я тихохонько гладил свои колени, упивался своим существованием, и все вокруг: потолок, кошки, стулья, жирные бабы — казались мне мертвыми и неподвижными, окружавшими своей бессмысленной, враждебной стеной сладостное, одинокое трепыхание моего «я» и плоти.
На вершине экстаза я так погружался в чистоту этой мысли, что чувствовал себя — и это было самое приятное — совсем слабоумным.
Я хихикал, обливал себя пивом, дергал кошек за хвост.
Потом начиналась следующая фаза. Умиленный, слегка пошатываясь от мыслей, я выходил навстречу похоронной процессии. Прежняя радость улетучивалась, и я теперь целиком отдавался порыву потусторонней тайны. Слегка подпрыгивая, я трусил за гробом, и мне всегда казалось, что хоронят какую-нибудь мою частицу: полноги, каплю моей душонки или просто палец.
Поэтому неподражаемо таинственный гробовой путь до ямы я ощущал как собственный болезненно-родной путь где-то в пространстве между нашим и загробным миром, когда душа уже отходит, но еще не отошла. Душонка еще не может расстаться со снами, взвизгами, плачами и видениями этого мира, который принял сейчас, в момент расставания, какой-то иной, ирреальный смысл, и я совсем по-новому смотрел на высокие деревья по кладбищенским аллеям, шум ветра в которых превращался для меня в прощальные, неслыханные песни земного мира, открывающего свой скрытый лик только перед смертью, но издалека в эту же душонку уже входил черный, непонятный ритм — ритм загробной бездны.
Эта фаза кончалась у самой гробовой точки. Когда мертвеца ставили около ямы, я перво-наперво старался заглянуть в его лицо. Иногда в противовес великому и драматическому во мне просыпались хохотливые, идиотические силы. Мне вдруг хотелось плюнуть в лицо покойничка, иногда поднималось нелепое ожидание, что покойник вот-вот проснется и вскочит, я зажмуривал глаза и открывал: а вдруг скачет?
Но основным содержанием этой фазы была сама смерть и созерцание лица покойника.
Я упивался холодно-застывшими чертами мертвеца; мне казалось, что если я буду долго, долго до безумия вглядываться в его лицо, то сорву эту неподвижно-кошмарную, мертвую маску и увижу за ней разгадку жизни, разгадку самого себя. Сердце мое екало, природа вокруг принимала утонченную, болезненно-фантастическую форму, каждый кустик становился чертиком или Фаустом. Даже толстые, нелепые родственники около гроба казались многозначительными. Безгранично возносился я к Престолу Великой Тайны и в извивах дорог к ней еще с большей душераздирательностью любил себя, обреченного. После захоронения, бредя по молчаливым тропинкам кладбища, визгливо припадал я с мольбой о жалости к зеленым деревцам, собачкам и ядреным нищим, попадающимся мне по пути.
Жалеют кого-нибудь оттого, что у него чего-нибудь нет: денег, ума или женщины. Но я выл не о такой жалости; теплой, безумной, сексуально-маразматической жалости к своему чистому, обреченному «я», к своему дрожащему, погибельному бытию, такому родному и такому заброшенному перед лицом непонятного мира — такой неистовой, патологической жалости просил я, но деревца одиноко молчали в ответ, собаки лаяли и разбегались, а нищие крестились и шарахались в сторону… И я понял, что эту жалость я могу получить только от самого себя и что из этой жалости должно возникнуть что-то великое…
Так и живу я сейчас, пустынно и одиноко. Почти через день хожу на свое милое кладбище. Обедаю тут же, около тайны. Меня уже все здесь знают. Родственников очередных покойников предупреждают обо мне. Некоторые очень дружелюбны и после похорон угощают меня водкой, некоторые шарахаются, другие думают, что я шпик, и отказываются хоронить.
Несколько раз бывали экстазы, когда я в слабоумненьком отупении, в вихре, уже за гранью миров, лез, расталкивая всех, целоваться с покойниками. Один старичок запустил тогда в меня галошей…
Зиночка раза два ко мне в кладбищенскую пивнушечку прибегала. Посмотрит, посмотрит, раскроет глаза, ахнет и убежит… Я с ней уже ни о чем не разговариваю…
…Зато Юрий Аркадьевич — слава богам! — опять стали меня посещать, теперь уже, правда, по утрам.
Подмигнул мне последний раз и, пристально так глядя, сказал: «А не кончается ли у вас, Сашенька, юность, и не пора ли вам отправляться в решающее, мистическое путешествие»…
…На этом обрывается тетрадь индивидуалиста.
Пётр Вайль, Александр Генис
С точки зрения грибов
Дед Матвей — старик счастливый. Он живёт в деревне, как и полагается герою рассказа под названием «Сельская жизнь». Счастье его проистекает, главным образом, от бессознательности, ибо «счастливы сухоголовые и дураки». Давно уже отрешился дед от суетливой сознательности. «Проморгал» — её, жизнь — «в какое-то бездонное, бездонное болото». Осталась у него одна чепуха: любил дрова колоть. Один был дед Матвей такой на всю деревню. Хотя и односельчане его от жизни брали не то, что могли, а только телевизоры с «причудливыми, бестелесными» ходоками с того света. Ведь этих бедных крестьян только тот свет и интересовал, а этот — уже и мил не был.
Но куда им до деда — дед настоящий. Был у него секрет. Сядет портки штопать, да всё смеётся. Смешно ему квазиполезное занятие. Вот это как глупо портки штопать! — удивляется Матвей. И правда: что штаны, когда из него выпрыгивает сознание, а он перед ним пляшет — подолгу, чтобы понравиться.
И вот пришла пора умирать, а чему умирать, когда от старика осталась одна невидимость чистого «Я», да ветер от топора с щепками. Чтобы хоть уходя почтить этот мир с портками, ожирел дед Матвей — что называется, из уважения.
Но не выдержала святая душа грубой материальности — с лица спал, в мочу ушёл, с тем и умер. Как старец Зосима — тот в трупный смрад, а этот в мочу. То ли в насмешку, то ли иначе не могли.
Но сознание не забыло своему Матвею, как он для него между общей уборной и паршивенькой берёзкой изгилялся, почтило деда: «А на следующий день в деревню вошла процессия обнажённых высоких стариков со скрипками; они остановились как раз около того места, где выскакивало сознание Матвея, и, повернувшись лицом к видимой людям пустоте, молча заиграли на скрипках. Кончив, повернулись и скрылись в лесу».
Что они играли? Гимны? Гимны потустороннего земному пути человека, который смог отделаться колкой дров и вошёл туда целым, оставив сельскому кладбищу один матрац, пропитанный каменной мочой.
Старики поиграли и ушли? Куда? А куда ушли пастухи с картины Питера Брейгеля «Возвращение стада»? За раму.
Мамлеевские герои живут напряжённой духовной жизнью. В отличие от всех остальных героев, они живут напряжённой духовной жизнью всегда. В момент еды, соития, молитвы, убийства, святотатства. Тут Мамлеев рабски копирует действительность. Ведь в ней, голой реальности, труд на конвейере неотделим от пьяного застолья. Слитность высших и низших сфер бытия познаётся благодаря рефлексам одного в другом. Воспоминание о невыключенном утюге отравляет предельную радость любви, зато сладкая память о ней греет утром у станка.
Романтическая литература приучила нас верить, что стихи слагают на пленэре, а любят верхом на коне. Реалистическая литература заменила пейзаж на интерьер, а коня на трактор, но низости избежала.
Проза Мамлеева уничтожила дуализм верха и низа. Из его рассказов полезла мелкая, смердящая, коммунальная нечисть. Вылезла и заняла своё законное место на амфитеатре жизни. Нечисть причащается за исписанными похабщиной дверями и мажет мерзким потом знамёна борьбы за светлое, но безвестное будущее — Смерть.
И нечисть у Мамлеева — это люди.
Универсальный мир Юрия Мамлеева потому универсален, что в него входят обе логически мыслимые категории — живое и неживое. Третьего просто не бывает. В мире Мамлеева человек никогда не получает партвзысканий или зарплаты. Нет там интереса к событиям в Африке. Есть только одна напряжённая духовная охота за потусторонним. Там лежит то, что оправдывает не имеющее смысла существование. Безграничное и неведомое небытие, что бы там ни было — Абсолют или пустая чернота — всё лучше отсутствия цели. Мамлеев не может смириться с тем, что живёт однажды, что это всё, что больше не будет. Не может конечной целью мироздания быть повышение по службе. Мамлеев вообще идеалист, он верит в человека. Правда, только в его душу…