18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юлиан Семенов – Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу (страница 79)

18

У меня есть мать – вот она укачивает меня и все время уговаривает, чтобы я уснул. Только она какая-то незаботливая. Уж если укачивает, так пусть укроет одеялом. До подбородка. А еще лучше – с головой. Я не задохнусь. От тепла еще никто не задыхался. А от холода быстро просыпаются. Сейчас я проснусь. Я хочу проснуться, но ничего у меня из этого не получается. Говорят, некоторые собаки спят с открытыми глазами. Идиоты. Никто не спит с открытыми глазами, и вообще в мире нет никого с открытыми глазами. У всех глаза закрыты, даже когда их таращат. Люди – слепы, если могут знать про лагеря, в которых мы умираем. Хотя трус может быть зрячим. Только трус – не человек. Он – существо, которое поглощает пищу, чтобы через пять часов переработать ее, и все.

Я открываю глаза, стараюсь пошевельнуться – и ужас входит в меня: я не могу двинуть ни рукой ни ногой. Я весь стиснут глыбами угля. Я заживо закопан. Напрягаюсь, чувствую, что глыбы на моей спине шевелятся, извиваюсь, кричу – аж глаза лезут из орбит.

Трудно заставить себя замереть и подумать в такой ситуации. Мне это не сразу удается. А когда наконец я замираю, чтобы прийти в себя и осмыслить происшествие, начинаю понимать: укачивала меня не мать и приговаривала не она – просто бункер идет по рельсам, а я придавлен углем, и ничего страшного в этом нет, только не надо сходить с ума и тратить силы на бесполезные движения. Надо постараться перевернуться на спину и откопать себя. Ничего нет страшного, я ведь не под землей, я в бункере, который везет меня к свободе.

Когда я вылез на поверхность, то был весь мокрый и потный. Я видел над собой небо, усыпанное звездами. Я долго сидел на глыбах угля, чтобы прийти в себя, успокоиться, отдышаться, а потом, отдышавшись, стал петь песни – сначала тихо, а потом все громче и громче.

Я никого не боялся теперь. Я пел во весь голос о самом дорогом: о «Катюше», о «Бронепоезде», о веселых соседях и о том, что «всё стало вокруг голубым и зеленым». Я сидел на груде угля и не чувствовал холода, потому что пел громко свои любимые песни, с которыми – никогда не страшно.

Уже рассвело, когда состав остановился. Я снова закопался в уголь и незаметно для себя уснул. Не знаю, сколько я спал. Только проснулся будто от толчка. Всего меня знобило. Я потрогал лоб. Пальцы у меня были холодные, и поэтому лоб показался горячим, как жаровня. Потом я увидел, что уголь вокруг – белый.

«Это жар, – решил я. – Плохо дело!»

После я понял, что это снег лег на уголь. Пушистый, крупный, сплошные звездочки. Снежинки похожи на звезды Давида, которые фашисты прикрепляли к курткам евреев. Такие же шестиугольные. А может, мне просто казалось так. По ассоциации – на черном угле белые звездочки. Евреи черные, а звездочки Давида – белые. Так остались в памяти еврейские товарищи – черно-белые люди с огромными глазами, в которых застыла доброта и ненависть.

«Пожалуй, мне пора выбираться из этого бункера, – думаю я, – во-первых, черт его знает, куда он идет. Во-вторых, если я проторчу здесь еще день, то у меня останется совсем мало шансов на то, чтобы не замерзнуть во сне. В-третьих, живот подводит. Голодная свобода тоже недорого стоит. Это оборотная сторона сытого рабства. Так что надо отсюда убегать – и чем скорее, тем лучше».

Но раньше ночи об этом нечего и думать. Пожалуй, я здорово ошибся: надо было соскакивать ночью с бункера. Хотя что я мог сделать ночью, если провалялся без сознания черт знает сколько времени да еще откапывался часа два, не меньше? Ночью я ничего не мог предпринять, это ясно.

Протяжно гудит «мой» паровоз. Я уже знаю его голос – зычный, ревущий, добрый. Я слышу, как он пускает пары, а потом начинает отфыркиваться. А потом я слышу, как к моему бункеру подбегают немцы, что-то говорят друг другу, смеются и бьют железом по железу. Так бывает перед отправлением. Но вот «мой» паровоз гудит еще протяжнее, лязгают буфера, проходит по всему составу толчок, но я его только слышу, а совсем не чувствую. Состав уходит, а мой бункер остается на путях. Я холодею: значит, сейчас начнется разгрузка. Это будет очень весело, если немцы откопают меня вместе с углем.

Я лежу, превратившись в слух. Собственно, сейчас это уже и необязательно. Сейчас от меня ничего не зависит. Повезет – дождусь ночи и тогда убегу. Не повезет – начнут разгрузку днем. Так что можно не напрягаться. Легко сказать – «не напрягаться». Я ничего не могу с собой поделать. Как я ни уговариваю себя, ничего не помогает. Я вздрагиваю при каждом звуке и злюсь на весь мир, ощущая полное бессилие.

Говорят, что от любви до ненависти – один шаг. По-видимому, это очень правильно, потому что полярные понятия чаще сближаются, нежели спокойно-нейтральные. Вот и сейчас я провел в неимоверном напряжении часа три, не меньше. А потом, совсем незаметно, уснул. Максимальное напряжение и сон. Полярность? Да. А – ведь совсем рядом.

Какие идиотские сны снятся свободному человеку! В лагере-то мне снились велосипедные гонки. Я понимал, отчего они снились. Немцы все время гоняют нас, все время орут и держат в напряжении. Ну вот и во сне виделись страшные гонки, в сверхбыстром темпе. И все гонщики разбивались в конце концов, а я орал, просыпался и будил товарищей по нарам. А сейчас мне снились запахи: сначала – полей, потом – реки, а потом – соснового леса. Сосновый лес имел точно такой же запах, как и море. Ничто так не близко, как сосны и море.

– Шнель! Шнель! Арбайтен!

Я не сплю. Я уже давно не сплю. Мои глаза широко раскрыты. Я вижу уголь. Он теперь блестит под солнцем, потому что снег растаял. Здесь даже в ноябре днем теплое солнце. Я вытираю испарину со лба. Я улыбаюсь и чувствую, как дрожит лицо. Значит, эти немецкие команды мне только приснились, будь они прокляты.

– Шнель! Шнель!

Всё во мне замирает.

Я слышу, как гремит что-то совсем рядом. А потом слышу голоса:

– Уголек-то у них дрянной, бурый.

Русская речь. Всё ясно. Это тоже пленные. Значит, отцепили несколько вагонов. И они разгружают тот, что рядом с моим. Примерно часа полтора они будут разгружать его. Значит, у меня полтора часа свободы. Не так уж мало. За это время я могу подумать о чем-нибудь хорошем. Хотя и в лагере думаешь только о хорошем. Даже больше, чем на свободе, потому что здесь, на свободе, хорошее куда более доступно, а о доступном не так много думают.

Я слышу, как рядом начинает выть собака. Потом еще несколько. Немцы смеются. Пленные работают молча. Собаки воют все громче.

«Что это они? – думаю я. – Неужели учуяли меня? Не может быть. Они не могут учуять меня через железо».

И вдруг – сирена. Она ревет протяжно, сначала не очень громко, а потом все яростнее и отрешеннее.

– Ахтунг! – орут немцы. – Ин колоннен!

Я слышу топот десятка колодок. Они уводят людей, боятся, что пленные разбегутся во время бомбежки.

– Сейчас дадут герману, – слышу я голоса людей, – мать его так…

Это пленные первых месяцев войны. Тогда все называли немцев «германами». Потом стали называть – «гансами». И только в начале сорок второго по-настоящему укоренилось – «фрицы». Те пленные, которые поступали к нам из-под Харькова, после весеннего наступления сорок второго года, называли немцев не иначе, как «фрицы». Другого определения они не признавали.

Собаки теперь лают где-то далеко, а потом я вовсе перестаю их слышать из-за сирены. И вдруг наступает тишина – мертвая, не нарушаемая ни одним звуком.

«Ну что же они? – думаю я. – Давайте, ребята! Бомбите их часов пять, до вечера. Тогда я смоюсь отсюда, ребята! Летите, братцы, пожалуйста, только поскорее, и не очень торопитесь отбомбиться, а то фашисты снова пригонят наших ребят на разгрузку, и тогда мне кранты…»

В детстве я любил делать из пластилина танки, самолеты и конницу. Особенно мне нравилось делать самолеты, вооружать их пластилиновыми бомбами и потом сбивать пластилиновыми снарядами, чтобы не дать им бомбить «мирные города», сделанные из спичечных коробков.

И вот я вижу над собой штук десять самолетов. Они кажутся мне куда меньше, чем мои игрушечные. Они – точки в небе. Точки превращаются в кляксы, кляксы – в жуков, жуки – в коршунов, а уже коршуны становятся самолетами. Трещат выстрелы. Вокруг самолетов, которые идут в пике, взбухают белые нарывчики взрывов. Самолеты теперь огромны, я боюсь за них, они не смогут выйти из пике, они влезут в землю, как нож в масло. Они ревут и визжат, эти огромные машины, они ревом своим перекрывают все звуки на земле и словно отталкивают от себя землю – испуганную и маленькую, как женщина.

Я вижу, как из-под крыльев отваливаются черные точки. Потом они становятся цветными карандашами, потому что ярко светит солнце и делает все на земле разноцветным и веселым. Эти карандаши летят на землю плашмя, а потом исчезают из глаз – так стремительно они несутся к земле, а самолеты, сбросившие их, теперь все белые, потому что я вижу их акульи животы.

А потом я ничего не могу видеть, потому что вокруг все начинает рваться, становиться черным и красным, трястись, визжать и раскачиваться.

Я не мог точно сосчитать, сколько раз самолеты заходили в пике. Я потом оглох и почти ослеп от этого грохочущего рева вокруг.

«А если сейчас? – думаю я, и мне становится весело. – Они ничего сейчас не смогут сделать, даже если и увидят меня».