Лесли Хартли – Ночные страхи (страница 70)
Мама засомневалась, но все-таки сказала «да».
В холле не было ни души, даже портье куда-то отлучился. Будет ли честно, задумался Питер, если он встретит Санта-Клауса прямо у лифта? Или получится, что он сжульничает и сам испортит себе сюрприз? У волшебства свои правила, которые нельзя нарушать. Но вот он, лифт. И лифт спустится вниз, если Питер нажмет на кнопку.
Питер знал, что так делать нельзя, что ему строго-настрого запрещено, что папа рассердится, если узнает, но все равно нажал на кнопку и вызвал лифт.
Но ничего не произошло, лифт не приехал. И почему? Потому что кто-то беспечный и невнимательный не закрыл двери – «баловался с лифтом», как это называл папа. Или, может быть, кто-нибудь из рабочих так спешил поскорее уйти домой, что забыл закрыть шахту. Оставалось только одно – выяснить, на каком этаже открыты двери, и закрыть их самому.
Оказалось, что на их собственном этаже. И поскольку это был сон, Питеру вовсе не показалось странным, что самого лифта нет. Не осмелившись заглянуть в шахту, Питер плотно закрыл решетчатые двери. Его охватил победный восторг, восторг его окрылил; он вихрем спустился по лестнице в холл и вдавил палец в кнопку. На этот раз механизм послушно откликнулся на его прикосновение, и Питера пробрала дрожь волнения от осознания собственной власти. Впервые в жизни он чувствовал себя чуть ли не всемогущим.
Но что происходит? Почему лифт поднимается снизу, а не спускается сверху? И там что-то странное с крышей кабины: в ней зияет дыра с рваными, зазубренными краями, и сквозь эту дыру пробивается свет. Однако фигура таинственного незнакомца была на месте, там же, где и всегда, в левом дальнем углу кабины, и на этот раз она не исчезла, Питер явственно видел ее сквозь перекрестия двойной решетки: фигура в красном балахоне, отделанном белым мехом, с красным же капюшоном на голове – его папа, Санта-Клаус, папа в лифте. Но почему он не смотрит на Питера и почему его белая борода испачкана красным?
Питер рванул двери лифта, и они открылись. Под ногами у папы лежали игрушки, но Питер не мог к ним притронуться, потому что они были красными – красными, как влажное пятно на полу кабины, красными, как осколок светильника, который пробил папе голову…
Лицо[78]
Эдвард Постгейт был, в некотором смысле, однолюбом. Точнее сказать, его привлекали разные женщины, но только с одним типом лица. В этом не было ничего исключительного, ведь любимые типажи есть у большинства мужчин. Исключительность Эдварда выражалась в том, что любой другой типаж или даже вариация того самого типажа оставляли его совершенно равнодушным. Задолго до того, как он женился на Мэри Элмхерст, он лелеял ее образ в своем сознании, и большинство его друзей это знали. Не потому, что он им рассказывал, – он был сдержан в таких делах, и его женитьба, когда о ней стало известно, удивила всех. Но только не лицо его избранницы, поскольку все, кто готовился с ним к экзаменам, или играл в бридж, или заседал в совете директоров, не могли его не знать. Постгейт был заядлым рисовальщиком. Иногда он покрывал поля абстрактными узорами, иногда – плюмажами и перьями (особенно ему нравилось рисовать страусиные перья), но чаще всего это было лицо, причем всегда одно и то же.
В этом не возникало сомнений, даже притом что он рисовал его в разных ракурсах. Особенно выразительно получался вид сзади, поскольку девушка его мечты, в отличие от девушек в реальной жизни, всегда укладывала волосы одинаково – в узел над самой шеей. Эдвард был достаточно умелым рисовальщиком, чтобы показать, что волосы у нее темные и блестящие, глаза – сине-фиолетовые, кожа – кровь с молоком (почти пунцовая на высоких скулах). Ее волосы, расчесанные на прямой пробор, обнимали широкий лоб и стягивались к затылку, но не туго, подчеркивая плавную чашеобразную линию, соединявшую скулы с маленьким округлым подбородком. А ее рот при любом выражении всегда был широким, отчего нос с равномерно изогнутой спинкой не выглядел излишне крупным.
«Снова эта девушка»! – говорили мы иногда, а кое-кто даже осмеливался заметить Эдварду: «Почему ты не попробуешь другой типаж для разнообразия?» На что он улыбался и, бывало, комкал бумагу. Многие из нас думали, что он влюблен в свой идеал, Дульсинею, которая, в отличие от дамы сердца Дон-Кихота, жила исключительно в его воображении: она давала оправдание его чувствам, выражаемым только на бумаге. Хотя он отнюдь не сторонился женского общества: ему нравились несколько женщин, причем симпатия была взаимной, но его отношения с ними были свободны от одержимости, которая так явно просматривалась в его рисунках; казалось, ко всем своим подругам он относился одинаково прохладно, ведь ни одна из них и отдаленно не походила на девушку его мечты.
Эдвард отличался хорошим сложением, у него была светлая кожа, пепельные волосы и янтарные глаза – во всяком случае, так говорили, но лично я ничего такого не замечал. Для меня он был однотонным – не в смысле скучным, вовсе нет, – просто я не различал в нем ни светлых, ни темных тонов: он являл собой равномерный, нейтральный образчик хорошего парня. Было у него такое врожденное свойство: даже если ты не испытывал к нему симпатии, то все равно признавал его симпатягой. Многие хозяйки светских салонов, обнаружив, что в списке гостей не хватает мужчин, говорили: «Не заполучить ли нам этого негодного Эдварда»? – а затем выясняли, что его уже заполучила хозяйка другого салона. В компании он всегда производил впечатление человека сдержанного, словно не хотел делиться чем-то сокровенным; я считал, что он приберегал душевные силы для рисования своего идеала, своей «бумажной госпожи», как мы иногда ее называли. Так что, женившись в двадцать восемь лет, он всех ошарашил.
Мэри Элмхерст не принадлежала ни к одному из тех кругов, в которых вращался он сам, – он познакомился с ней случайно, в каком-то прибрежном городке, и почти сразу они поженились. И составили подходящую пару: она была дочерью врача, одновременно игривой и вдумчивой, он работал в Сити. Будучи холостяком, он представлял собой социальный актив и имел устойчивый спрос на вечеринках. Женившись, он не то чтобы вышел в тираж, но никуда не выбирался без жены – он перестал быть Эдвардом, он стал Эдвардом и Мэри, или, пожалуй, Мэри и Эдвардом. В общественном и любом другом отношении его жизнь всецело подчинялась ей, так что нельзя было не поразиться, насколько поверхностны были его прежние привязанности. Мы на это только улыбались и пожимали плечами; некоторые пытались найти (и кое-кто делал вид, что нашел) фальшивые ноты в супружеской скрипке Постгейтов, но подобные замечания были настолько безосновательны, что сразу превращались в анекдоты, высмеивавшие длинные языки.
Счастлива та пара, о которой не сплетничают, однако такие мало кому интересны: Мэри и Эдвард – как по отдельности, так и вместе – редко упоминались в разговорах, а если все же упоминались, то как пример супружеского счастья. Ничем другим они не могли бы прославиться, разве только завести ребенка, чего, вопреки ожиданиям, не делали, а когда наконец решились, после пяти лет супружества, Мэри Постгейт погибла в автомобильной аварии. Как будто разбилось зеркало: цельного образа не стало, а в оставшихся осколках не наблюдалось никакой связной картины. Что сделалось с Эдвардом? Что с ним творилось? Чего теперь ожидать? Никто не знал, и после положенных писем соболезнования – иногда они пишутся просто, но только не в этом случае – мы все пребывали в состоянии тревоги и оторопи, не в силах решить (как в присутствии Эдварда, так и без него), какой ответ будет правильным, «да» или «нет». Ему лучше с людьми или все-таки одному? Можно ли упоминать о его потере или лучше не надо? Кто-то считал, что он как бы умер вместе со смертью той, в ком был смысл его жизни. Но он не умер, он жил и не сидел на месте, и если бы нам удалось определиться с какой-то конкретной моделью мыслей и чувств в отношении Эдварда, это могло бы помочь ему определить их для себя. Возможно, это ему уже удалось, просто он не показывал нам. Он опять углубился в себя, еще дальше, чем до женитьбы. Он продолжал уделять внимание делам и, по-видимому, был здоров, во всяком случае физически, – вот и все, что мы знали наверняка. Через некоторое время он опять стал бывать в обществе, вращаться в прежних кругах, но он походил не столько на человека, сколько на механические часы, которые остановились, а люди этого не замечали.
Все, конечно же, ему сочувствовали, и я не меньше остальных: ведь мы были давними друзьями, а кроме того, я был прирожденным холостяком, как когда-то он сам, – только я не был так привередлив к женским лицам. Я говорил ему: «Эдвард, заходи пропустить по рюмке в четверг – у меня соберутся друзья». Но если он и принимал приглашение, то присутствовал только внешне, словно его и не было вовсе – даже того молчуна, каким мы его знали раньше. Я повторяю, мы ему сочувствовали, но нельзя сочувствовать бесконечно: нервы перенапрягаются и перестают реагировать. Его жалели по-прежнему – «Бедный Эдвард!» – но к его горю уже все привыкли.
А потом кто-то заметил, во время какого-то заседания, что он снова начал рисовать то лицо. Все годы брака и еще несколько лет после он его не рисовал. Когда рядом с ним находилось живое воплощение мечты, ему не было смысла ее рисовать, а когда ее не стало, он был слишком подавлен – по крайней мере, так нам представлялось. Это лицо, как сообщил мне мой информатор – что вскоре подтвердили и другие, – было тем же самым, без малейших изменений, даже возраст остался таким же, как раньше. Я относился скептически к этим сплетням, но как-то вечером, играя с Эдвардом в бридж, своими глазами увидел, как он рисовал на листке с записью счета. Время, как кто-то сказал о докторе Джонсоне, подарило ему жену помоложе. Но была ли она его прежней женой, Мэри, или возможной новой женой? Или он просто был одержим своим идеалом?