– Папа не виноват! Папа – герой! – крикнул я, хотя и сам толком не понимал, что случилось.
Папа положил свою большую руку мне на коленку. У него руки всегда были шершавые, как будто из наждачной бумаги сделаны.
– Сынок, прости меня, – тихо сказал он, и голос у него дрожал. Я не выдержал и кинулся к нему обниматься. Маму тоже обнял. Мне было все равно, что вокруг чужие люди. Главное – быть с ними, чтобы они не боялись. Поцеловал их обоих и прижался к ним. Я буду их защищать! Я не дам никому их обидеть!
В горле пересохло, как будто я целый день в песочнице играл. Мы даже воды не успели взять с собой. Ничего не успели… Будто нас всего лишили.
И тут я увидел их. Женщину и девочку, они сидели напротив. Девочка примерно моего возраста, может, чуть помладше. Она грызла булку, а рядом стояла бутылка с водой. Полная! Я не мог отвести от них глаз. Булка эта… она, наверное, была вкусная. А вода… это же как глоток жизни! Как будто можно напиться и сразу все забыть: и про тюрьму, и про немцев, и про Азу…
Я подошел к женщине, как будто заблудился в лесу и искал дорогу.
– Здравствуйте, – прошептал я. Надежда теплилась во мне. Может, она поможет? Она посмотрела на меня внимательно, и в глазах у нее сразу что-то такое появилось… Жалко ей стало, наверное.
Она кивнула.
– Не могли бы вы дать мне водички? – спросил я. – Нас посадили в поезд, и ничего с собой не разрешили взять. А пить хочется, жара в вагоне. – Я старался говорить как можно вежливее, но голос все равно дрожал.
Она снова на меня посмотрела, а потом взглянула в сторону, откуда я пришел, – где сидели мои родители.
– Сейчас, – сказала она и полезла в свою сумку. Достала бутылочку с водой и три булки. – На, поешь сам и маме с папой отнеси. И папе своему спасибо скажи, – добавила она, улыбаясь.
Я сначала не понял, за что папе спасибо говорить? Но потом все мысли из головы вылетели. Схватил булки и воду, поблагодарил женщину и побежал к маме и папе.
Мы поели, попили. Жажда ушла, сил прибавилось, и я уснул. Мне снился наш дом, Аза, солнце в окно светит… Я спал почти всю дорогу. Делать было нечего. Поезд катился, катился, как длинный змей, и конца-края не было.
Проснулся я оттого, что за окном показались знакомые дома. Может, мы приехали? Сердце забилось чаще. Я решил подойти к той девочке, с которой мама этой женщины. Она, когда увидела меня, снова улыбнулась. Улыбка у нее была добрая-добрая.
Я подошел к ним, будто потерявшийся щенок, и присел рядом.
– Здравствуйте, – сказал я женщине. – А тебя как зовут? – спросил я девочку.
– Оля, – ответила она.
– А я Якоб.
– Скажите, пожалуйста, куда мы так долго едем? – спросил я, глядя в окно. Там мелькали какие-то леса, поля, деревни, но все такое незнакомое…
– Думаю, в Польшу, – ответила женщина.
Ее слова прозвучали как приговор. Внутри все похолодело. Польша? Зачем нас туда везут? Это как будто кто-то вдруг бросил мне в голову огромный камень, и от него полетело еще больше мелких, непонятных вопросов. Мир стал таким запутанным, как клубок ниток, в котором никак не разберешься.
И тут я задумался: а за что арестовали эту женщину и Олю? Почему они здесь, с нами, в этом поезде, который везет нас в никуда? Может, они тоже попали в беду, как и мы?
Оказалось, они были еврейками. Мой папа помог ее мужу достать липовые бумаги, чтобы тот мог уехать воевать за свою землю. Но эти нацисты, как волки, добрались и до Смоленска. И вот, Олю и ее маму забрали. Все было так перепутано, так страшно и непонятно. Я был слишком мелким, чтобы все это уложить в голове. Просто чувствовал, как внутри растет страх.
– Скорее всего, нас повезут на работы, – сказала женщина.
На работы? Я еще ребенком был, но уже помнил, как мама заставляла Азалию убираться в доме. Она все время ныла, что это “эксплуатация детского труда”. Вот оно как, значит? Будут заставлять работать? Я – еще ладно, я сильный. Но Оля? Она же такая маленькая, хрупкая. Что она сможет сделать? В голове сразу полезли картинки: какие-то цеха, грязь, люди, которых бьют… Стало очень страшно.
Я уснул прямо на коленях у мамы. Устал очень – и от дороги, и от того, что все время думал…
– Якоб, просыпайся! – разбудила меня мама. – Приехали!
Я сразу вскочил. Радость аж расплескалась во мне! Приехали! Значит, выберемся из этой теплушки, выберемся из этого кошмара.
За время поездки мы с Олей стали как брат и сестра. Она такая тихая, спокойная, но глаза у нее – как у взрослой: мудрые и грустные. Я хотел ей сказать, что мы приехали. Но тут мама Оли, я так и не запомнил ее имени, схватила меня за руку.
– Якоб, ты сильный, у тебя все будет хорошо. А я… я уже не молодая. Пожалуйста, если со мной что-то случится, береги Олю. – Она шептала прямо мне в ухо. Голос у нее дрожал, в нем столько тоски было…
Сердце сжалось от ее слов. Вспомнились мне слова Азы. “Ты должен быть сильным, Якоб, всегда!” Как же я по ней скучал! Где она сейчас? Что с ней? В животе заныло от боли, но я улыбнулся женщине:
– Что бы ни случилось, Оля, – сказал я, и повернулся к Оле. – Я тебя защищу!
Сам не верил своим словам, но знал – должен сказать. Должен дать ей надежду, даже если сам понятия не имел, что будет дальше.
Двери вагона грохнули, открылись. Солнце ударило в глаза. Вышли мы на перрон. Я сразу обалдел – столько немцев сразу я никогда не видел! Стоят кучей, разговаривают, морды у них – хоть святых выноси. Я схватил маму за руку, а Оля – за руку своей мамы. Нас всего пятеро: мы, да Оля с мамой. Одинокие, потерянные, среди этой толпы.
И тут мы увидели ворота. Огромные, железные, а сверху – колючая проволока. Фу, аж мороз по коже! Страшно стало. Вокруг все суетятся, паникуют. Я крепко сжал руку Оли. Надо держаться вместе, иначе никак.
И тут немец – главный, наверное, – закричал на всех. Орал, чтобы чемоданы подписывали и оставляли. Говорил, что нас “помоют”, “от вшей избавят”, и чемоданы “отдадут обратно” для “заселения”. Мерзко орал. Как эти ворота, которые захлопываются и больше не отворятся. Как будто мы и не люди вовсе, а вещи, которые надо помыть, почистить, разложить по полочкам. Никто не спрашивал, чего мы хотим. Никто не спрашивал, чего мы боимся. Мы стали просто цифрами, которые надо расставить по местам.
Оля с мамой оставили свой чемодан, а нам нечего было оставлять. У нас и чемодана-то не было.
Нас заставили встать в очередь, чтобы “зарегистрировать личность”. Как будто мы не люди, а какие-то игрушки! Сначала папа, потом мама, потом я, а за мной Оля со своей мамой. Очередь двигалась еле-еле, как улитка по песку. Солнце жарило нещадно, а в животе урчало от голода. Пить хотелось ужасно.
Когда до папы дошла очередь, я увидел какого-то мужика в полосатой робе, как у моряков. Только роба какая-то грязная и страшная. В руках у него была игла, а на столе – чернила. Чего он задумал?
Папа сел на стул. Ему сказали закатать рукав пиджака и вытянуть руку. И этот мужик взял иголку и начал тыкать папе в кожу. Получился какой-то номер.
– Теперь это и будет наша личность, – сказала мама тихо-тихо.
Голос у нее был совсем без сил. Я не понял, как номер может быть личностью? Номер – это просто номер, как в тетрадке. Он же ничего не значит! А тут, в этом жутком месте, этот номер – это как будто вся твоя жизнь.
Когда мне делали татуировку, было страшно больно. Иголка тыкала в кожу, как будто кто-то резал ножом. Вспомнилась Аза. “Если больно, Якоб, – всегда говорила она, – дуй! Помогает!” Я так и сделал – сжал зубы и дул. Кулаки тоже сжал и закрыл глаза. Чуть не заплакал. Но я же сильный! Я как маленький рыцарь, который терпит боль. Терпел, чтобы этот злой дядька не увидел, что мне больно. Я хотел быть как каменный, чтоб ничего не чувствовать.
Мне сделали татуировку с моим номером. Иголка колола и колола, и никакой это был не рисунок, а просто грубая царапина. Я помню, как мы с пацанами во дворе играли, и все говорили, что когда вырастут, то наколют себе настоящие татуировки – большие, красивые. А у меня теперь эта… Кривая, как будто ее лялька нарисовала. Зато я первый из всех ее сделал! Получился как будто взрослый. Но это совсем не та взрослость, о которой мы мечтали.
Нас построили в шеренгу, как овец перед тем, как их поведут на убой. Немец что-то говорил, а переводчик переводил на русский. Голос у него был такой, что аж мурашки по коже, и слова – будто зимний ветер, холодные-прехолодные.
– Сейчас вас построят в две колонны. Кому я скажу идти налево, идите налево, а кому направо – те направо. Детей, которым нет четырнадцати лет, мы отправим отдельно от родителей. Те, кто сможет работать, будут работать, а если кому-то будет плохо, можете обратиться в наш лазарет.
Эти слова прозвучали как приговор. На какую “работу”? Я сразу представил себе, как меня заставят таскать что-то тяжелое, как за мной будет следить какой-то злой дядька… А что такое “лазарет”? В голове мелькнуло: может, это там, где лечат? Или там, где… умирают? От этих мыслей в животе стало так страшно, что я чуть не закряхтел.
Когда он сказал про детей, все родители как с ума сошли! Завопили! Это был такой крик, будто у них отрывают самое дорогое. Вопль отчаяния, вопль боли, вопль любви – всё вместе.
– Нельзя разделять детей! Нельзя! – кричали они, но немец только отмахивался, как от назойливых мух.